Писательская судьба Петра Паламарчука была на редкость счастливой. Он писал лишь о том, что его по-настоящему волновало. Ни строки он не написал по шкурным или коммерческим причинам. Если не считать юношеских сочинений, он издал практически все, что написал, а написал он поразительно много. Он родился писателем. Все прочее было у него как-то не до конца органично – Институт международных отношений, Институт государства и права, диссертация, монография, другая… Он как-то плохо вписывался в атмосферу «ученого совета» или какой-нибудь, не к ночи будь помянута, «предзащиты». Его естественной средой обитания была русская словесность, а единственным метасюжетом – «Бог – Русь – Россия». Да, он мог, на радость своему научному руководителю, погрузиться в какую-то академическую тему – скажем, о правах нашей страны на ее арктический сектор или о происхождении российского Государственного Совета в XVIII веке, поскольку эти темы не выходили за пределы упомянутого метасюжета, но в целом карьера правоведа была совершенно не для него, самая мысль о такой возможности его тяготила.
За два года до смерти он составил для себя что-то вроде перечня сделанного за каждый прожитый в сознательном возрасте год, выделив рубрики: «написано», «издано», «выступления», «путешествия», а потом дважды дополнял этот перечень. Последняя запись сделана в январе 1998-го. У меня была возможность полистать этот жизненный отчет, и я понял, что судьба Петра была еще более цельной, чем это мне представлялось на основе одного лишь личного знакомства. Много вы знали в эпоху брежневской серой дыры таких десятиклассников, которые бы ходили по монастырям в поисках историй о современных юродивых? Или способных совершить одиночное путешествие на попутках до Вологды, потом на судах по Сухоне и Северной Двине до Архангельска и Соловков? Или – с однокурсником, на велосипедах – в Каргополь и Белозерье?
Двадцати лет он занялся историей московских храмов и монастырей, главным образом уничтоженных и оскверненных большевиками. Он не знал тогда, что это станет главным по объему трудом его жизни и растянется в общей сложности на два десятилетия. В 1976-м, в самом начале своего исследования, Петр, как он пишет сам,
Главной любовью в жизни Петра была любовь к своей стране, и эта любовь пришла к нему удивительно рано. Он был в этом смысле совершенно сложившимся человеком, когда в декабре 1974-го запретный «Архипелаг ГУЛАГ» потряс его, девятнадцатилетнего, так, что он разрыдался. Счастливец, он никогда не знал мук выбора и взвешивания, разочарований, кризисов, смены пристрастий. Сама мысль о возможности иного направления чувств наверняка сильно бы его озадачила.
Его Русь была и осталась единой. На обособление Украины и Белоруссии он смотрел как на досадную опечатку истории, «дурацкое недоразумение» (его слова), бранил, к моей досаде, самостийников «хохлами», содействовал перепечатке обличений украинского сепаратизма, написанных в начале века. Мы с ним раза два сильно спорили на эту тему – я находил бесполезным и даже контрпродуктивным пытаться внушить сложившейся нации, что она родилась неправильно. Петр возражал, помню, без особого пыла: с одной стороны, он уже все сказал в своих затейливых, но кремневых по внутренней цельности повестях «Векопись Софийского собора Кременца-на-Славе за тысячу лет» и «Козацкие могилы», с другой – ему слишком хорошо было известно, что одной правды на всех не было и не будет.