В Витебске, где комиссаром по делам искусства совсем недавно был Шагал, где Малевич вырубал свои квадратные окна в черноту космоса, и где местные клезмеры превращали еврейские нигуны в победные марши пролетариата, молодая пара пришлась не то, что не ко двору, но как-то зависла между разными мирами.
Дядя Шама, у которого они нашли пристанище, был крупным осанистым мужчиной с покатыми плечами и длинными руками, кисти которых достигали колен. Силы он был неимоверной, легко закидывал на телегу пятипудовые мешки сахара, а однажды Борис видел, как он, крутя между пальцами, согнул целковый, положив его между указательным и средним пальцами и надавив большим. Еще затемно в воскресенье он запрягал в телегу своего чалого мерина, ворота, смазанные дегтем, бесшумно отворялись и Шама исчезал до вечера четверга. Ездил он всегда один и никогда не попадал ни в какие передряги, а ведь в лесах вокруг города до самой границы было неспокойно. В слободе глухо поговаривали, что он занимался контрабандой и у него были знакомые по обе стороны границы. Он неторопливо ехал по лесу на своем мерине, время от времени громко покрикивая:
«Ша-а-ама фурт». В пятницу вечером в белой рубашке, лапсердаке и шляпе он пел другое: «Барух ата адонай Элохейну, мэлэх хаолам».
Ютились вчетвером в восьмиметровой каморке, половину которой занимала лежанка, где все вместе спали, а у крохотного окошка примостился стол. На нем каждое утро расцветали написанные Любой по ночам цветы. Красок было всего две: сурик, пару банок которого обнаружила случайно Люба в чулане, и сажа. Сажи было много, дымоходы не чистились еще с германской войны.
Однажды она вынесла картины на рынок. Бывший учитель гимназии Стефан Юшкевич долго смотрел на обугленные черные цветы в пламени пожаров и на пламенные то ли розы, то ли пионы, вспыхивающие в угольно-черной ночи, затем церемонно поклонился и хрипловатым надтреснутым голосом сказал: «Мерси, мадам Реналь». Люба зарделась, будто ее щеки покрасили суриком. «Моя фамилия Смушкевич», — смущенно сказала она. Почему-то под пристальным взглядом Стефана она вспомнила свою девичью фамилию. Юшкевич еще раз поклонился и вышел. Через несколько дней соседский мальчишка передал ей завернутую в чистый белый холст книгу. Люба развернула холст. Грязноватый палевый переплет, выцветший затертый шрифт: Le Rouge et Le Noir и ниже De Stendhal и еще ниже Paris 1854.
Люба вспыхнула. Как же она могла забыть увлечение Стендалем в шестом классе гимназии и затрепанные тома «Отечественных записок» 1874 года, которые девочки тайком передавали друг другу. Юный Сорель, мадам Реналь, мадмуазель де ла Моль. Как этот любовный треугольник волновал когда-то, и как далеко все отодвинулось, покрылось патиной, как будто прошло не несколько лет, а промелькнуло несколько жизней.
Оторвавшись от стирки и смахнув со лба мыльную пену, Люба посмотрелась в маленькое зеркальце, висящее над рукомойником. На нее смотрела молодая женщина с широко расставленными карими с золотистыми искорками глазами. Черные локоны обрамляли матовое лицо. Слегка курносый нос, полные губы и четко очерченный подбородок не оставляли сомнений в том, что Юшкевич ошибался. Кто угодно, но не мадам Реналь. Не о любви мечтала Люба, перепеленывая детей, чистя картошку, стирая белье, слушая доклады о текущем моменте, роли трудящихся женщин в построении нового общества и неизбежности победы революции во всемирном масштабе. Ей хотелось простора, воздуха, свободы, и не когда-то, а сейчас. Но больше всего ей хотелось перелить на полотно те образы, которые вспыхивали в ее сознании, как искры в ночи.
Революция, конечно, победит, но прежде всего половодье революции без остатка должно снести старый быт с рабским положением женщины, с ее унизительной прикованностью к материнству, вынашиванию детей и возне с ними. Люба возглавляла местную ячейку комсомола, на заседания бюро которого неизменно приходила в красной косынке и черной куртке.
Левый фронт, ЛЕФ — вот так надо было жить, только так можно было чувствовать и выражать время.
Борис по рекомендации комэска был принят в ЧОН. НЭП заканчивался, жизнь становилась жестче, бандиты то там, то тут грабили и сжигали местечки, приходилось неделями колесить по уезду. Однажды его отряд попал в засаду и, потеряв несколько бойцов, отступал к лесу, Борис был ранен в грудь и потерял сознание. Нашел его, перевязал и привез в город реб Шама, а выхаживала нескладная, остроносая, с такими же длинными руками, как у отца, незамужняя дочка Шамы, Тамара.
Выздоравливал Борис трудно. Пулю, прошившую правое легкое и застрявшую под лопаткой, доктор Арбитман, лишившийся левой руки в германскую войну, извлек сохранившейся правой. Помогала ему Тамара, которую он быстро обучил названиям медицинских инструментов. Корнцанг, зажим Кохера, скальпель, шприц Жане, игла Дюфо, повторяла она за ним и едва удержалась от смеха, впервые увидев почкообразный тазик, напомнивший ей ягодицы соседки Двойры, выпалывающей в огороде сорняки.