Лихорадка трепала Бориса, он все чаще впадал в беспамятство, лоб его был горячее печки, и Тамара прикладывала к нему смоченное холодной водой полотенце, по несколько раз в день меняла рубашки, пыталась разжать губы и влить в рот хоть несколько ложечек бульона.
Доктор Арбитман с каждым посещением становился все мрачнее, единственной рукой он выстукивал ребра больного, выслушивал его, став на колени и приложившись волосатым ухом к груди, и однажды сказал: «Все, ждать больше нельзя». В этот день он достал из принесенного с собой саквояжа стерилизатор, скальпель, шприц Жане, длинную толстую иглу, и высокую банку с притертой резиновой пробкой и двумя стеклянными трубками. Все это он отдал Тамаре и приказал прокипятить. Она разожгла примус, поставила на него стерилизатор с инструментами. Борис был в забытьи, дышал хрипло, с трудом. По просьбе доктора Тамара приподняла исхудавшего, почти невесомого Бориса и доктор быстрым едва уловимым движением воткнул скальпель в его правый бок и расширил рану корнцангом. Из раны густой темной струей потекла вонючая жидкость.
Тамара сжала зубы, чтобы не закричать, под ладонью правой руки часто-часто, как у птенца билось его сердце.
— Не отдам, — шептала она, — не отдам, никому не отдам.
Через две недели, вынырнув из бреда, Борис узнал, что Люба исчезла в тот же день, когда его ранили. Тогда же исчез и пан Юшкевич. И только весной, когда исхудавший, кожа до кости, Борис вышел во двор, Тамара по большому секрету рассказала ему, что Люба в тот августовский день уехала с Шамой. Затаившись в сенях, она слышала, как Люба уговаривала отца перевезти ее через польскую границу.
— Зачем? — зашелся в кашле Борис.
— Не знаю, — Тамара прижала его голову к своей плоской груди. — Береле, — шептала она, — ну и пусть ее, пусть, она ведь только о красках и говорила все время, даже во сне, а детей ведь я нянчила, и пеленала, и козьим молоком из соски кормила, и ждала я тебя все ночи напролет, все глаза проглядела, пока они в своем Уновисе эти «дыр бул щыл» разукрашивали. А на каком это языке? Я и папу, и ребе спрашивала, а они только отплевывались. Она как-то повела меня в клуб, а там и парни, и девушки все ходят с какими-то черными квадратами на рукавах, я спросила, зачем это, а они заладили, малевич, малевич, и лица у них такие сделались, как у тателе, когда он шма читает, я потом узнавала, был в этой школе комиссар, наш Мордке Шагал с соседней улицы, так он еще в двадцатом году в Москву уехал, а вместо него приехал этот поляк, пан Казимир Малевич, с ним еще и пана Юшкевича видели, так этот пан Казимир и показывал всем и черный квадрат, и черный круг, и черный треугольник. А тателе сказал, что он чернокнижник и чтобы я и Люба не смели туда ходить, а Люба все равно ходила и пришла тоже с черным квадратом на рукаве, только у нее еще и куртка черная была, и я квадрат не сразу увидела, а тателе увидел и сказал, чтобы она убиралась из нашего дома, а Люба кричала, чтобы он отвез ее в Польшу, а то она комиссару про махорку расскажет, — захлебываясь в словах, Тамара мелкими поцелуями покрывала его лицо.
Прикосновения ее шершавых губ были неприятными, как будто мошки облепили лицо, хотелось стряхнуть их, но не было сил поднять руку. Тамара продолжала что-то говорить, быстро-быстро, но он уже не разбирал слов и снова забылся.
Впоследствии он и сам не мог понять, что он слышал, что ему почудилось, что пригрезилось в беспамятстве, и почему он решил, что Люба была завербована ЧК и заброшена в Польшу. Занятия живописью, увлечение авангардом, были легендой, а прикрытием был пан Юшкевич. Во всяком случае, это казалось ему единственным разумным объяснением, он не мог поверить, что его Люба, с которой они вместе мечтали о мировой революции, может бросить детей и предать его, и все из-за кучки заумных поэтов и сумасшедших художников.
Почему-то больше всего его возмущал Алексей Крученых, чью пьесу разучивали в УНОВИСе и декорации к которой расписывала Люба. Что, что она в этом нашла? Чем, кроме бессмыслицы отличался «дыр бул щыл» от знакомых с детства «вус ер махт?» или «зол зайн штил». Пораженный звукописью незнакомой речи этот светловолосый русский парень формовал куличики новых слов в песочнице языка, и в эту игру прибежали играть другие дети, не успевшие наиграться вволю из-за погромов, пожаров, грабежей. В этом безумном мире, если ты не хотел убивать, насиловать и грабить, выжить можно было, либо становясь, либо притворяясь безумным. И «вус ер махт?» было очень опасным вопросом, за который могли полоснуть шашкой или влепить пулю, а «дыр бул щыл» было абсолютно нейтральным.
Из комсомола его хотели вычистить за мелкобуржуазное разложение и утрату революционной бдительности, но комиссар отряда напомнил всем о его бесстрашии и героизме, проявленных в боях с белобандитами, и, ввиду тяжелого ранения и невозможности продолжить службу в ЧОНе, ему только поставили на вид и постановили отправить учиться на рабфак.