Землетрясение в Ташкенте было не первым и далеко не последним стихийным бедствием в советской истории, и тем не менее руководство страны решило претворить случившееся в нечто колоссальное; ни одной другой природной катастрофе не уделялось общественно-политического внимания, сравнимого с Ташкентом. Когда в 1975 году мощный шторм обрушился на Одессу, местные газеты написали об этом лишь спустя пять дней, когда опасность уже миновала и жители приступили к восстановлению повреждений. В служебных записках местные чиновники то и дело выражали озабоченность по поводу зависимости города от внешних источников электроэнергии, негодуя на отсутствие в Одессе собственной атомной электростанции[395]
. В начале восьмидесятых Ташкент и его окрестности дважды содрогнулись от мощных подземных толчков[396]: рушились дома, людей массово эвакуировали, но эти бедствия в прессе особо не освещались. В социальном контексте начала восьмидесятых иные насущные вопросы затмевали любые подобные события, так что не было особого смысла вновь поднимать Ташкент на щит.Как ни странно, о Ташкенте вновь вспомнили в печати на страницах отраслевой «Трибуны энергетика»: в октябре 1988 года там вышла статья под заголовком «Это 26 апреля», в которой приводилась беседа сотрудницы издания с бывшим ташкентским студентом, пережившим землетрясение в 1966 году, а с 1985 года ставшим директором строительного комбината в Припяти. «Не знаю, верите ли вы в мистику»[397]
, – начинает журналистка свое повествование о герое. Может, и впрямь между Ташкентом и Чернобылем протянулась некая мистическая нить? А может, дело в том, что все та же коммунистическая партия, опиравшаяся на твердую московскую почву, применяла все те же методы и для новой трагедии?Интерлюдия. Изображение советских катастроф в 1945–1986 годах
В предыдущих главах периодически делались отсылки к документальным и художественным кинолентам, дабы в более широком контексте проиллюстрировать значение той или иной трагедии. Но несмотря на всю важность подобных отсылок, они все же оставались единичными примерами, лишь вклинивающимися в анализ, основанный главным образом на текстуальных источниках. Теперь же настало время для своего рода интерлюдии, в которой текст уступает свое главенствующее положение: мы обратимся к уже известной эмпирической и исторической области, но сугубо в свете доступных визуальных свидетельств. Советская историография, как говорилось во Введении, была одержима языком в ущерб визуальным образам[398]
. Подобный «лингвистический поворот» имел целью преодолеть наивный эмпиризм, основанный сугубо на чувственных данных, но теперь настало время рассмотреть и визуальные источники, существенно дополняющие наши представления о бедствиях. Смысл не в том, что истолковать увиденное тем или иным человеком, но скорее в том, чтобы понять, в каком свете кинематографисты и их государственные спонсоры предпочитали изображать сцены бедствий.