Если Чехов, согласно Лапушину, «подчеркивает в характере народа детские, инфантильные черты, одновременно трогательные и пугающие» [Лапушин 1998: 50], то и местечковый мыслитель Слуцкого похож на ребенка. Он словно бы сошел с картин Шагала или книжных иллюстраций Эль Лисицкого (Слуцкий был большим любителем и пылким пропагандистом изобразительного искусства, равно как и ревностным собирателем). Фольклорная образность и метрический рисунок стиха – четырехстопный хорей, часто встречающийся в народной поэзии, – усиливают это качество[186]
. В то же время использованные здесь сравнения – почти сюрреалистического толка (кустики на губе, походка как у жирафа), а уменьшительные (усики, кустики) заставляют вспомнить язык Хлебникова[187]. То есть Слуцкий, как всегда, серьезно подходит к своей задаче трансплантации еврейского материала на русскую почву. Что удивительно, местечковая фигура пускает глубокие корни в русском стихе, выходя за пределы обычного пространства Слуцкого. Пенсне заставляет вспомнить Спинозу, но пенсне – выщербленное, что показывает: рационализм этого философа полон иронии, а то же свойство было присуще и самому Слуцкому[188].В одном из последних стихотворений Слуцкий пишет:
Замутненное зрение, не утратившее иронической рациональности, позволяет поэту видеть и оценивать пропасти, зияющие посреди мирового порядка. Более того, мировоззрение «местечковейшего философа», как и мировоззрение Слуцкого, характеризуется слиянием «быта» и «бытия» (проникновением в лирическое и экзистенциальное через прозаическое) и врожденной предрасположенностью к выживанию. Его типично еврейский девиз – «Не умру». Он зябнет на ветру истории и хаоса, однако смотрит на это прозаически: рационально, терпеливо, без мессианства. Он одновременно и патриарх, и подросток, укорененный и в вечности, и в истории. Пенсне, похоже, только усиливает его дальнозоркость, от которой – о чем прозорливо пишет Соловьев – страдает и Слуцкий: «Любой отрезок времени Слуцкий рассматривает не сам по себе, а в отблесках прошлого и будущего». В шолом-алейхемовском стиле «смеха сквозь слезы» Слуцкий называет это вместилище вечных вопросов «развеселой бедой», что заставляет вспомнить отклик еврея из «Добрая, святая, белорукая…» на бедствия, причиненные Христом. Не претендуя на мессианский порыв и попытку опустить небо на землю, этот философ удовлетворяется тем, что отделяет святость от повседневности (во время обряда авдалы в конце субботы Бога славят именно за это). Он – вершина творения: небеса над головой и земля под ногами существуют именно для него. В то же время поэт не идеализирует ни его, ни условия еврейской жизни. Притом стихотворение – не «вой», но хвала. Его персонаж – типично еврейский философ; он предается экзегезе и мыслит не в абстрактных, а в конкретных категориях: именно это отличает библейскую модель от греческой.
Название стихотворения, «Самое начало философии», – парафраз слов «В начале создал Бог небо и землю…». «Собственным умом дойдя / до давно открытых истин» – не описывают ли эти строки квинтэссенцию еврейского прочтения Библии? Мне даже представляется, что «наука» в 22-й строке – завуалированный Слуцким перевод слова «Тора». Очень похоже он описывает собственную поэтику, называя свои свершения «неоконченными спорами» о вечности во времени, которые «не окончатся со мной» [Слуцкий 1991b, 3: 206]. В согласии с библейским духом этот философ тянется к небесам – и мокнет под дождем. Для Слуцкого дождь – синоним истории как в ее конкретных проявлениях (война, сталинизм), так и в метафизическом измерении этих событий: