Как же, помню я этих субчиков еще с довоенных времен, помню по их наездам в Лабудовац. Господа из себя были, ничего не скажешь, да только такое вытворяли, что черту тошно делалось. Закатятся, бывало, в трактир, наведут туда проституток и музыкантов, запрутся на все замки и не вылазят по двое суток. Верующие, да и все честные люди стороной обходили трактир, а из него неслись и визг, и лай, и пьяные песни, и стоны, и дикий хохот.
Оба любезно поздоровались со мной — как бы приглашая присоединиться к ним. Я учтиво снял шапку. И отвернулся.
Шествует в сумерках передо мной двуногий город. В который уже раз проходят три старые девы. Вот они обогнали ветеринара и налогового инспектора с пекарской дочкой, окруженной выводком… Мясник Рахман заковылял домой, в цыганский квартал, с огромным легким и висящим на кровавом пищеводе ливером. Поджарый крестьянин тянет непривычную к городской сутолоке перегруженную клячу, которая испуганно прядает ушами и натягивает оброть. Громыхая деревянными сандалиями, учитель медресе отправился в мечеть — творить вечернюю молитву. Столики под липами заняты. Музыканты настраивают скрипки и контрабас.
Ничего не происходит. Или я просто не улавливаю происходящего.
Малинки нет.
Стою на обочине тротуара. Слушаю — не слышу. Смотрю — не вижу. Стою, а сам катаюсь в пыли и плачу. Улыбаюсь прохожим, здороваюсь и плачу, ибо все нутро мое переворачивается от боли, от тишины, от тягучего времени, от страха, что так будет всегда, до гробовой доски.
Смотрю, не появится ли моя Малинка. Она нужна мне. Нужна позарез. Именно сейчас, сию минуту — не то я рухну и рассыплюсь в прах. Какой-то омерзительный зуд так и подмывает меня поднять шум, гром, ведь только они и могут отмести от меня враждебные силы, злобно ощерившиеся над моей головой.
Но ведь тебе, Данила Лисичич, наказано хранить достоинство, быть серьезным, аккуратным и подтянутым, чем-то вроде тех, про кого говорят: «Он из бывших, но наш». Держаться просто и естественно, улыбаться даже тогда, когда твой котелок лопается по швам.
Жду Малинку, умоляю ее прийти, только бы она села за столик напротив меня, только бы смотреть на нее.
Нет ее.
Променад окончен. Темно.
Нет ее.
Ночь. Запели первые пьяницы.
Нет моей Малинки.
Я опустил голову и пошел. Нет. Пополз. Вервие печали все туже стягивало мне горло.
Мой хозяин, у которого я стою на квартире, хаджи, сидит на скамье.
Он видел, как я в одних носках на цыпочках пытался проскользнуть в свою комнату. Гибкий, как ягуар, несмотря на свои жирные телеса, он вскочил и, преградив мне дорогу, молча втолкнул в кухню. На столе ракия, разломанная лепешка, яичница на топленом масле, голубцы с бараниной и мелко нарезанная брынза. Моя рюмка ждет меня полнехонькая. Хаджи пьет из кофейной чашечки.
Сели,
Хаджи косится на меня. Так бы вот и врезал ему промеж этих сметливых глаз, искрящихся здоровьем и насмешкой сквозь серебристые ветви ресниц. И обрубил бы большие и по-мужски красивые руки, лежащие на коленях с таким же спокойствием, с каким, вероятно, и душа его почиет на нескольких удобных жизненных принципах. Он улыбается. С каким удовольствием я пресек бы его улыбку острой, как нож, бранью. Но приказ есть приказ — я должен хорошо себя вести. И, повинуясь ему, я тоже силюсь улыбнуться, справляюсь о его здоровье и самым учтивейшим образом отказываюсь от ракии. Мол, голова болит. И с желудком что-то неладно. Зуб разнылся. Ухо стреляет.
— Врешь, побратим! — как отрезал паломник.
И я выпил первую.
Жил в этом городе когда-то торговец зерном. Однажды весной с ним что-то попритчилось: послал единственного сына учиться в Стамбул. Старик умер. Родичи промотали все, кроме земли. Мать скончалась. А сын затерялся на Востоке. И только в тридцатом году объявился в городе за сто с лишним километров от Виленицы.
Весть об этом пронеслась со скоростью тревоги.
Едет!
Будет с минуты на минуту!
Хаджи, муллы и набожные старухи говорили, что он окончил все духовные семинарии, какие только можно окончить, изучил все святые книги, какие только можно изучить, что целых два года молча простоял на коленях у гроба пророка, что где-то, то ли в Сирии, то ли в Египте, оставил мечеть из чистого золота, в которой служил имамом. И только некий Авди-бег, человек мрачный и ядовитый, по причине своего человеконенавистничества больше двадцати лет не выходивший в город, услышав о его возвращении, съязвил:
— От добра добра не ищут. Видать, не сладко ему там жилось, коли в нашу убогую Боснию вернулся.
Все, кто верил в аллаха и пророка Магомета, высыпали на луга за околицу встречать хаджи.
Народ ожидал увидеть святого.