не хочу, чтобы она угасла и увяла от моей старости, чтоб мой несносный характер отравил ее, чтоб грядущие двадцать весен она встречала с проклятиями и горьким сознанием, что обманулась во мне.
Не хочу, чтоб Ибрагим хоть раз подумал: она ему дороже, а я-то, дурак, решил, что я. Нет,
у Данилы еще достанет силушки, чтоб у своих неутоленных желаний выбить зубы и втоптать их в землю тяжелым сапогом. И, странное дело, горюя о Малинке, я, Ибрагим, думаю о тебе, здесь, под ребрами, теплится что-то живое и дорогое… Знай я, какое это счастье иметь сына, я бы еще двадцать лет назад завел по меньшей мере девятерых, и старый Юг Богдан Лисичич просто безумел бы от гордости, глядя, как его Юговичи расшвыривают во все стороны оккупантов. А если б они погибли где-нибудь на зеленгорских или сремских полях сражений, старик завел бы еще девятерых, и с легкой душой отдал бы жизнь перед бункером или на какой-нибудь высотке, прикрывая отход раненых Юговичей — своих и чужих, рожденных на этой земле. Нужды нет, что не моя жена носила тебя под сердцем и кормила грудью, что не я учил тебя смалу держать плуг и сбивать на лету ястреба, все равно, милый мой Ибрагим, я глупею при одной мысли, что буду держать тебя за руку и оберегать твой сон. И вот я бегу к тебе. Я должен увидеть тебя до рассвета…
Клянусь, что свою подмоченную биографию я заставлю выдержать все, пока ты, набравшись силы, здоровья и ума, не сможешь сладить с этой суровой жизнью. При этом дядюшка еще снабдит тебя всевозможными справками, столь необходимыми в сложной гражданской жизни, дабы подлость людская не встала тебе поперек дороги, дабы люди добротой возместили тебе свое небрежение к памяти храброго отца твоего — Латифа Абасовича-Голяка.
Я мчусь по кругам света, вписанным в уличную грязь и слякоть. В ушах снова зазвучал запоздалый плач Малинки, и травинки сомнений стали путаться под ногами. Тогда я призвал на помощь ясную, как полная луна, улыбку Ибрагима, и сомнения исчезли, словно обнаруженные засады.
Сын Ибрагим!
В третий раз я пляшу вокруг больничного здания. Все двери заперты. Черные квадраты окон, и только в одном — на первом этаже — прямой луч света между приоткрытых ставен. Я встал на цыпочки. Ничего. Тогда я тихонько влез на стоявшую неподалеку поленницу. Теперь сосна застит мне свет в окошке. Спустился. Встал у кладбища. Вокруг меня спокойно лежат сотни Муйо, Йованов, Салко и Владиславов, погибших из-за межи, дерева, кур, женщин, из-за худого слова и хмурого взгляда, в пьяной драке и не в пьяной, лежат целые поколения, которые слопал сифилис, разъела сибирская язва или задушила горячка. Безымянные, словно на смертных муках не захотели оставить в этом полном страданий мире даже имен своих. Шум дождичка в листве деревьев выдает их дыхание, несет от него — карболкой.
Ладони мои покрылись испариной. Я бросился бежать. У больничных дверей остановился. Ждать — чего и сам не знаю? Ибрагим, наверное, заснул, сморенный лекарствами и мягкой постелью. Санитар Муйо не пустит меня ни за какие коврижки. А может быть, в этом кабинете с освещенным окном сидит он? Повалился на стол, забрызганный кровью и гноем, и спит себе сном праведника и добродетеля, пока кто-нибудь из палат не завопит: «Помогите!»
Муйо, друг,
прошу его из темноты,
ты лучший на свете санитар, пусти хоть на минутку своего старого приятеля Данилу, дай хоть одним глазком взглянуть на Ибрагима.
Муйо, Муяга, шеф, самый великий санитар среди всех санитаров, открой, впусти меня, я только посмотрю на Ибрагима, я дам тебе тысячу динаров и помогу оформить пенсию ровно за неделю, так что не придется тебе, как всем, год, а то и два обивать пороги. Мне надо, Муйо, очень надо!
Я ухватился за карниз окна. Ногами уперся в выступ фундамента. И, ровно извивающийся стебелек ползучий, гибко и бесшумно подтянулся кверху. Взглянул в луч света…
И чуть не отпрянул.
Удержало простое любопытство. Я пригнулся, зацепившись носом за жестяной навес на карнизе.
Что заставило рыжеволосого взводного в юбке сидеть ночью за столом, обхватив руками плечи? И с таким лицом, будто ей положено страдать за всех уснувших больных, потонувших во мраке и карболке. Причем в самую глухую пору ночи, когда не спят только кормящие матери, воры, ночные сторожа и председатели экономически отсталых общин! Бедный мой унтер, как позвать тебя, чтоб ты не вскрикнула со страха или не вернула меня кулаком на черную землю? Мимо патруля с автоматом на изготовку я бы прошел неслышнее парящего в воздухе лепестка. Но ты, мать, живое воплощение страшной, сокрушительной силы докторской любви. Нет, боюсь, боюсь…
Провисел я на карнизе, пока не заныли пальцы, и тенью соскользнул вниз. Понуро добрел до калитки и помахал черноглазым окнам.
Спокойной ночи, Ибрагим,