Иногда вздыхаешь – ну продолжал бы этот лирик «Сестру мою, жизнь», ну появлялись бы все новые и новые «Сестры»!.. Настоящим драматургом он, конечно, не стал (или не успел стать). Но ведь не был он и специалистом в написании романов. «Доктор Живаго» – единственный законченный роман, к тому же создававшийся на протяжении чуть ли не двадцати лет! По тексту «Доктора Живаго» видно, как он борется с трудностями романного жанра, с законами, выдвинутыми романной традицией. А есть куски или стороны в романе, которые просто неудачны. Это вполне нормальная вещь, и автор сам это ощущал, и шел на это осознанно. Но «Слепая красавица» – заведомо неоконченный текст, где замысел безмерно значительнее осуществления просто потому, что текст так далек от завершения.
Вспомните, Пастернак последних лет – он болеет, и когда чувствует себя нездоровым, даже не подпускает себя к письменному столу, к работе. Не потому что не может себя заставить работать, а потому, что не хочет, чтобы получилось плохо, недостаточно хорошо. Когда – то я уже говорил, что, на мой взгляд, как человек Пастернак даже больше, чем поэт. Просто потому, что он никогда не позволял себе идти на большие, крупные компромиссы. И в работе последних месяцев, в работе над пьесой он мечтал о том, чтобы вещь была еще сильнее, чем роман. При этом мерилом был взят Шекспир.
Когда он переводил Шекспира, то буквально вживался в драматургическую ткань, как бы входил во внутренний мир, в художественное сознание Шекспира, понимал, перед какой альтернативой порой стоял драматург, когда создавал то или другое произведение. Он говорит об этом и в своих «Заметках о переводах шекспировских драм», и в письмах 40 – 50 – х годов. Не так уж много в мире подобных ценителей Шекспира, целиком, органически отзывающихся на его искусство.
Можно думать, что именно такое «сопереживание» с Шекспиром подвигло поэта на то, чтобы самому попробовать писать пьесы, вступить в соревнование. Получилось ли? По сохранившимся фрагментам сказать нельзя, но, как замысел, как задача, поставленная поэтом перед собой, драматургические замыслы и наброски Пастернака очень ценный документ его писательской биографии.
– Лазарь Соломонович, один из Ваших однокурсников уверяет, что Вы уехали из СССР только потому, что в Риге, где учились в университете, Вам «не светила» аспирантура, а следовательно, не было шансов заниматься любимой филологической наукой. Это же подтверждает и Евгений Борисович Пастернак, сын поэта: «…Наши молодые помощники Л. Флейшман и Г. Суперфин, делившиеся с нами своими архивными находками, уехали за границу, понимая невозможность заниматься здесь тем, что составляло их главный интерес». Это, действительно так?
– Оглядываясь назад, я понимаю, что уезжал я действительно из Советского Союза, а не из Латвии. Я почти всю жизнь прожил в Риге, и считаю ее своей родиной. А научных перспектив не было и быть не могло по многим причинам, и не во всех из них можно обвинять советскую власть. В Латвийском Государственном университете аспирантуры по русской литературе и не было, а другая литература никогда меня особенно не волновала. Я пытался поступать и в Москве, и в Ленинграде и везде получал вполне вежливые, но вполне ожидаемые отказы. Это и понятно: у меня был пресловутый пятый пункт, а к нему не имелось ничего облагораживающего – ни членства в компартии, ни связей, ни прочего. Более того, были вредные знакомства: на втором курсе университета я сблизился с Андреем Синявским, когда тот приехал в Ригу. И потом, наезжая в Москву работать в архивах (еще до ареста Андрея Донатовича), я останавливался у него, даже не догадываясь, что это взрывоопасно. Но и после его ареста, продолжал останавливаться всегда у них. На отъезд из страны я решился только после того, как Синявский с женой уехали во Францию.
– То есть, как ученый Вы сформировались в СССР?
– Конечно же, «Отечество нам Царское село». А другими словами – Тарту. Мы – мои ближайшие товарищи и я, все в то время туда тянулись, там был Юрий Михайлович Лотман, там дышалось вольно, и там пахло наукой, а не чем – то другим. В Тарту можно было печататься. Так что в принципе, если не фетишизировать научную степень (а я ее и не фетишизировал), то можно было бы и не уезжать. Но становилось как – то все мрачнее и мрачнее, и хотя я себя никогда по – настоящему евреем не ощущал, другие мне об этом напоминали. И я рискнул и поехал.
– Сколько лет проработали в Израиле?
– Почти десять. Это была очень густая, напряженная, интеллектуальная жизнь. Потом меня стали приглашать в Америку. Сначала в Беркли. Опыт оказался успешным, и через год меня пригласили снова. Спустя два года пригласили меня и в Йель, и в Гарвард. А потом я получил предложение из Стэнфорда и переехал в Америку навсегда.
– Вы застали в Беркли профессора Струве?