Что, в сущности, означает в нынешнем мире – быть запертым в своем теле? Существовать в маленькой, ограниченной тобой вселенной, когда все остальные быстро мелькают мимо тебя. Вместо того чтобы обменяться с профессиональным путешественником, который лежит на пляже с белым песком в Таиланде, ты должен объясняться с сотрудницей турагентства, которая никак не может взять в толк, что тебе надо: ты хочешь сесть в самолет (с крыльями! Который летает по воздуху! Как дикарь!) и полететь. Ты перемещаешься из одного места в другое, заключенный в своем старом теле, которое со временем теряет мощь, слабеет, покрывается шрамами, становится потертым и побитым. Ты – старый корабль, команда которого мечтает о новой модели. У тебя даже нет привилегии выйти на утреннюю пробежку в двадцатилетнем теле, возможности бросить все и на полчаса оказаться на вершине Эмпайр-стейт-билдинг – чтобы смотреть на красивый вид, на Карибских островах – чтобы заняться дайвингом, в африканской саванне – чтобы полюбоваться закатом, а после вернуться домой, почистить зубы и лечь спать.
Когда-то я скрывал свою неспособность обмениваться: мне было стыдно. Клиентам я иногда рассказываю о ней, если нужно. Это вопрос заработка, и их личное мнение интересует меня меньше всего. Но если я говорю с людьми, мнение которых для меня по-настоящему важно, слова застревают у меня в горле.
Еще несколько десятков лет назад все были такими, как я, но сейчас я – исключение, и я не знаю, что во мне не так, точнее, что
Легко сказать, что все мы разные, каждый из нас целый мир, нужно просто гордиться тем, кто ты есть, и все такие прочие глупости. В конце концов, когда все стоят по одну сторону от границы, а ты – по другую, ты не можешь не задаваться вопросом «почему?», не задумываться, в ком ошибка – в тебе или в них. Почему всегда кажется, что эти внутренние терзания, сомнения, тихие разговоры, которые ты ведешь сам с собой по ночам перед сном, случаются только у тебя, а весь остальной мир пребывает в счастливом неведении, в состоянии невероятно фотогеничного восторга?
А может, каким-то образом обнаружится, что именно моя неспособность оказаться в чужом теле заставила меня ощутить больше, чем кого бы то ни было другого, тонкую, острую границу между мной и моей оболочкой? Границу, которая сделана из очисток когдатошнего гнева, из осколков стекла, которые раньше были бутылками надежд, из крошащихся останков вещей, которые жили в тебе и которых больше нет: они отравлены цинизмом, разрублены топорами отрезвления.
И когда ты двигаешься в этой тишине своего абсолютного одиночества, ты можешь услышать скрежет, скрип чего-то колючего и ржавого, что отделяет меня-внутреннего от меня-внешнего.
Я закрыл глаза. Завтра будет долгий день.
Вздохнул, поглубже погрузился в диванные подушки. Наконец мы с телом заснули.
Мне снилась голова, которую сносит выстрелом, и я не мог понять, чья она была – Кейтлин Ламонт или моего отца.
Помню картонные коробки, поставленные одна на другую, хорошо запакованные. На одной написано «Кухня», на другой – «Летняя одежда». Из моей комнаты все уже вынесли, по тонкой серой полоске на стене было понятно, где раньше стояла кровать, а тот кусок стены, на котором папа разрешал мне рисовать, когда я был маленький, теперь был замазан резко пахнущим свежим слоем краски.
Я устал, растерялся, рассердился. Я чувствовал, что мы куда-то сбегаем и что это нечестно. И что это из-за меня.
Я бродил по дому, проводил рукой по коробкам, шероховатая поверхность картона служила фоном для моих беспорядочных мыслей. Папа стоял в своей спальне и собирал последние коробки: складывал в них фотоальбомы, купальные халаты, которые в свое время запихнули на верхние полки шкафа – его мы оставляли в квартире, опустошенное свидетельство. Когда я проходил мимо него и мои пальцы были уже черны от пыли, папа оторвал взгляд от большого фотоальбома. У него были красные глаза.
Я замер. Он с горькой улыбкой захлопнул альбом и положил его в коробку.
– Жаль, что она не с нами, – сказал он.
Я молчал. Ее я не помнил. Она умерла, когда мне было два года. Мне показалось слишком вычурным отвечать что-нибудь типа «Да, жаль».
Папа посмотрел на меня – было видно, что он раздумывает, сказать ли мне еще что-то. В воздухе еще стоял запах спальни. Запах места, куда ребенком я прибегал, когда мне снился кошмар, запах ужина с ним в постели, запах места, где остаешься, когда болеешь, рафинированный отцовский запах, теперь смешавшийся с запахом коробок.