Так изводил и травил себя день за днём бродник, каялся в своих тяжких грехах, молился тайком, глядя в ночное небо. Звёзды переливались мерцающим драгоценным ковром над ним, над спящей татар-ордой, над рекой Калкой, застывшей чёрной смолой, вспыхивали розовым, голубым, зелёным... вспыхивали и оставались немы и равнодушны. Плоскиня истово осенялся крестом и каждый раз жаждал докричаться в своих мольбах до Христа, объяснить, что ни в чём не виновен. «Всяка тварь живёт, как сподручней... Уж така масть выпала на мою долю... Так получилось в ту ночь... у Днепра!..» Но как только в покаяньях своих он доходил до оправданий — слова пропадали. Слова, которые прежде, как густая голубиная стая, трещали крыльями, при каждой саднящей его мысли тотчас улетали прочь, оставляя его — безъязыкого — один на один с молчаливым небом, которому он не в силах был более передать ни своих мыслей, ни чувств, ни чаяний, и от этого становилось ещё ужасней.
Плоскине и думать было жутко, что он подчистую проиграл в споре с судьбой. Причём проиграл трижды!
Первый раз — когда из-за собственной жадности попался в лапы татарам.
Второй раз — когда поверил коварному одноглазому старику, польстившись на обещанные ему «свободу» и «именитство».
И третий — когда он, как Иуда, предал святое — веру свою и родную кровь.
...Вместо «злата» Плоскиня получил от врага колодку на шею, а вместо «воли» — тавро раба, выжженное на лбу раскалённым железом. Он был унижен, лишён чести, став отвратительным и гадливым сам для себя, сделавшись навек одиноким изгоем, коему нет прощенья ни на небе, ни на земле, ни у какого костра.
Зато монголы благодаря сему предательству теперь ведали многое и, не скрывая торжества, рьяно точили о камень сабли, мечи и наконечники чернопёрых стрел. Тут и там у костров и юрт слышались напряжённый рокот и гул бубнов, гортанное завывание голосов, в которое вплетался чревовещательный глас дикой монгольской степи:
Главная юрта Субэдэя-багатура стояла на обрывистом кряже морского берега, неподалёку от заросшего камышом устья Калки. В четырёх полётах стрелы выше по течению этой мутной реки, на седом кургане, гордо и независимо возвышалась юрта другого полководца — Джэбэ-нойона.
Окрест расстилались зелёные, жёлтые и красно-бурые ковры бескрайних равнин, через вольную грудь которых к северу тянулась и таяла в зелёной синеве горизонта редкая цепь сторожевых холмов. Кругом, куда ни брось взор, пасся скот, отобранный у кипчаков. Буйволы и длиннорогие быки жёлтой и белой масти, бессчётные гурты овец и верблюдов, богатые табуны быстроногих коней — чего ещё желать степняку?..
Воины монгольских вождей каждый день ели мясо, набирались сил, валяясь на войлоках и коврах в тени юрт своих куреней; их старшины-сотники забавлялись с рабынями, утоляли после бурных утех жажду прохладным кумысом и упражнялись в стрельбе из боевых луков-сайдаков. Случалось, татарские ханы-тысячники отправлялись на охоту с ястребами и беркутами, порой устраивали скачки, испытывали, проверяли своих коней, монгольских и захваченных в пути: казахских, башкирских, калмыцких, киргизских, узбекских, туркменских, персидских, кавказских и прочих.
...И Субэдэю, и Джэбэ пришлись по душе эти близкие сердцу кочевника просторы, вот только не было между вождями согласия. Старость и молодость... Опыт и быстрота... Каждый из них считал себя достойней другого, выше, удачливее. И потому, хотя Джэбэ и Субэдэй были посланы Чингизханом на запад одновременно, для одного дела, но оба полководца друг с другом ладили плохо, постоянно спорили, и каждый старался на деле доказать ошибку другого.
Вот как о них говорит древний китайский свиток, на коем каряя тушь и калям[192]
Мен-хуна[193] оставили строки, похожие на капли засохшей крови: