– Вы их презираете? – Палач криво улыбнулся.
– Не то чтобы… Но считаю, что самостоятельно они собой управлять не могут.
– Склонять к добру не менее ужасно, чем потакать злу. Я давно понял, что не существует ни того, ни другого.
– Вот как?
– Однажды я наблюдал, как один палач вырезает коленные чашечки у пленных. Мне едва тогда стукнуло девятнадцать. Я наблюдал за мучениями и, странное дело, хотел оказаться в их шкуре.
– Пресвятая Дева Мария! – Сосновский побледнел так, что в палатке стало светлее.
– О, вы не знаете, что может сделать одна голодная крыса с лицом человека, если натереть его жиром!
– Я ничуть не сомневаюсь в вашей опытности.
– И вот я обратился к тому палачу с просьбой, чтобы он подверг меня мучениям. – Мцена усмехнулся. – Мы договорились, что пытки не должны привести к окончательному уродству. Для чего я это сделал? Да просто на себе хотел испытать пределы человеческого терпения. И вот к какому выводу я пришел: удивительно, человек привыкает к физической боли так же, как он привыкает к голоду. Нужно только потерпеть первые полчаса. Но в том-то и заключается вся соль: чем выше искусство палача, тем дольше пытуемый не может привыкнуть. Это ерунда, что к боли нельзя привыкнуть. Еще как можно! Но при условии – если меняется разум. То есть человек становится безумным. Бывали такие случаи, когда безумцы сами приходили к нам и, как милостыню, выпрашивали боль. Они уже не могли без нее. Те, кто не мог прийти самостоятельно, приползали. Они были похожи на трясущихся пьяниц возле кабака, жалобно выпрашивающих глотка спасительного алкоголя.
– Господи, Мцена!
– Через пару лет обучения я узнал все о человеческом теле. Я могу пытать медленно, доводя человека до безумства, а могу только показать инструменты – и этого будет достаточно. Я умею причинять боль и лечить боль. Я умею менять местами лицо с затылком. Мои знания бесценны, пан Сосновский. И теперь я готов поделиться этими знаниями с варварами. А ведь знания – это всегда свет! А значит, я несу в мир добро! Что вы на это скажете?
– Я бы назвал это сопутствующей необходимостью. – Нижняя челюсть Сосновского буквально ходила ходуном.
– Сейчас вы сами себе не верите. Представили себя на месте того, кому вырезают коленные чашечки? Это больно. Но самое ужасное не в физической боли, а в осознании того, что ты никогда уже не будешь человеком. Если вам вырежут когда-нибудь чашечки, то, возможно, вы выживете, но будете ползать. Ноги будут гноиться около года. Вы никогда не сможете стоять на коленях во время молитвы, никогда не сможете возлечь на женщину сверху. Вы начнете ненавидеть здоровых людей и будете в числе первых ползти – нет, не на брюхе, так было бы слишком просто, а на спине, чтобы посмотреть на мучения других. Вы вновь и вновь будете расковыривать и теребить свои раны, показывая их прохожим и прося милостыню. Боль для вас станет самым важным ощущением, самым сладким. Вы будете причинять себе боль не ради милостыни, а ради самой боли. Она станет вашим богом. И вы будет служить единственно ей. Даже на смертном одре вы не успокоитесь: раскалите над свечой иглу и медленно проткнете себе глаз. Вот какие знания мне открылись, пан Сосновский. А знания – это всегда свет, свет – всегда добро!
– Уже рассвело. Я, пожалуй, пойду, пан Мцена! – Сосновский направился к выходу.
– Пойдем вместе и посмотрим, что стало с лошадьми.
– С чего вы решили, что с ними что-то стало?
– Вас удивляет? Ну конечно, мы же эту ночь провели вместе! – палач бросил пристальный взгляд на Сосновского.
– Удивляет. Ни вы, ни я сегодня не пытались войти в сон загадочного волка.
Они вышли из палатки. Лагерь еще спал. Кое-где вился дым погасших костров. На восточном горизонте медленно поднималась полоса бледного света. Мцена развел в стороны согнутые в локтях руки: затрещали суставы. Сосновский сделал то же самое, но его плоть не отозвалась. Накинув полушубки, они направились к месту, где ночевал табун.
– А вы не задумывались никогда, Мцена, что получать боль и причинять ее – это что-то очень родственное? Во всяком случае, я знаю много наемников, которые идут на войну даже не из-за денег, а за получением удовольствия. Любое сражение – это часы, а вся военная кампания – это месяцы и даже годы.