В оркестрион, уверяла Вера Самойловна, изначально было записано много песен: а как иначе, трактир был знаменитый, у Калужской заставы стоял, место солидное.
Какая-то либеральная партия даже проводила там собрания, канареечники да голубятники постоянно толклись по своим интересам, а что до артистов, то и господин Шаляпин, бывало, заглядывал, не брезговал.
Так что из развлечений полагалось не только спиртное. Не станут завсегдатаи трактира, пусть и пьяные в лоск, одно и то же крутить, не потерпят убожества. Да и сам величественный шкаф красного дерева, выстроенный по образу европейского собора, даже с небольшой колоколенкой, по обе стороны которой сходили резные скаты; сам шкаф, с молодцевато выпуклой грудью, инкрустированной лентами-гербами и вензелистыми росчерками (а если отпереть её ключиком, то в глубине открывался ряд медных труб, выстроенных как на плацу), – этот шкаф-собор представал олицетворением великолепия и скрытых чудес; предполагал обширнейший репертуар, кипучий и бравурный, раздумчивый и надрывный, – песен двенадцать, если не пятнадцать, не говоря уж об отечественной «Боже, царя храни!» – прискорбно не сохранённой, как, впрочем, и царь, и отечество.
Оркестрион вообще-то считался имуществом, приписанным к желдоршколе, хотя и достался лично Вере Самойловне по наследству от
Однажды, когда в самом начале их знакомства Сташек признался, что родился прямо-таки сегодня, под самый Новый год, Вера Самойловна, бормоча «ах, это ж надо, ну, мы сейчас… в честь такого дела…», стянула с оркестриона тусклую бархатную тряпку, разыскала в деревянной плошке на столе старую монету и торжественно, будто целила прямо в сердце, вбросила её в прорезь на груди собора…
Сташеку показалось, что оркестрион тяжело вздохнул краснодеревной своей, медно-органной грудью, и грозно и слабо зазвучал далёкий простуженный оркестр…
Слова песни с начала до конца продекламировала выспренним речитативом Вера Самойловна, стараясь попадать вприсядку усталой мелодии. Это был простой и понятный рассказ о горечи поражения, он проникал в душу, будоражил, и в то же время смирял перед судьбой. Как хотите, это была замечательная песня! Слова её, печальные и поучительные, Сташека пробрали, как ледяной сквозняк:
– Это… кто? – ошеломлённо спросил он. – Про кого это? Когда?
– Это, милый мой, про императора Наполеона, кто двинул на Россию свою армию двунадесяти языков… и еле ноги унёс.
– Потому что мы все – русские герои, – утвердительно проговорил Сташек, хотя слова песни бередили в нём странное сочувствие к
– И да, и нет, – невозмутимо отозвалась старуха, наливая себе в стакан крепчайший, на просвет аж буро-кровавый чай из заварочного чайника. – Потому что Россия – огромная вязкая страна. Необъятная. Непоглотимая… Такое, знаешь, в степи, ещё в предгорьях бывает: отмахаю, думаешь, километров семь вон до той горки, за час легко добегу. И всё идёшь и идёшь, потом тащишься… а горка всё дальше, и темнеет, и вдруг перед тобой – болото… И ко всему прочему, наваливается главный ужас: героическая русская зима, лютый мороз, то есть самое время жрать своего павшего коня, или… – она выкатила чёрные, под цвет чифиря, глаза, как делала, когда показывала вступление басам: – …Или своего убитого товарища.
Вообще, он как-то иначе представлял наши войны, а тут получалось, что в победах и мужество солдат ни при чём, и военный гений командиров – пустяки… Он примолк, нахохлился, а спустя минут пять попросил ещё разок прочитать то место, где
И Вера Самойловна прокашляла всё это своим астматическим голосом, заперла на ключик оркестрионову грудь, накинула на него лысый бархат и строго проговорила:
– Когда уйду… это ценное достояние исторической культуры нашего народа в музей переместят. Я уже всё в бумаге отписала, с печатью, у нотариуса. Это вопрос принципиальный. Ты слышишь, Аристарх?
Сташек кивнул.