Нет, у них был специальный раздел западного искусства. Польша считалась открытой коммунистической страной, где разрешалось рисовать все, что ты хочешь. Из Парижа и Лондона тоже привозили журнальчики. Камилла Грей появилась в 62-м году, мне ее сразу заляпали краской, и я ее кому-то продал. Но что из этой книжки можно было почерпнуть? Узнать, что Малевич родился в таком-то году в Курске, а Татлин в Харькове? Художник не может работать с книжкой, это мертвая информация! Механически перенести книжный мир в рабочую живую практику невозможно, я не слышал, чтобы кто-то мог танцевать от книжки, которая лежит на столе. Все стоящие художники начинали от внутренних импульсов, полученных совершенно неожиданным образом — на охоте, на рыбной ловле, в постели, в путешествии. Художник работает сам с собой, книжка для общего интеллектуального развития — иллюстрации не производят впечатления, надо обязательно смотреть оригинал!
Но висит у него большая картина Редько, «Коминтерн». Смотря ее, что молодой художник может взять для себя? Как пользоваться красками? Концепцию? Эта картина написана одна, других я не видел.
Не показывали, считали баловством молодости. Все это было спрятано на дачах и чердаках, как у Поповой. Иван Кудряшов, ученик Малевича, держал этот чемодан на чердаке Военторга. И когда приехали к нему Шабля и Жан-Клод Маркадэ, то он был страшно удивлен, что они интересовались его ранними вещами 20-х годов, а не тем, что он делает сейчас, — обычный социалистический бред, доски почета для заводов. В 20-х он тоже делал Доски почета, но тогда это было искусство шедевров супрематизма, а сейчас знамена, гербы шестнадцати республик. Их он и стал показывать, а Маркадэ говорит: «Да нет, нам это неинтересно, покажите, что вы делали в 22-24-м годах». Когда он вытащил чемодан, Шабля сказал: «Я для вас сделаю персональную выставку в Париже с каталогом», он ответил: «Забирайте!» — и просто чемодан отдал, подарил. Они ему сунули тыщу рублей на хлеб и забрали весь чемодан. И таких чемоданов по квартирам старых художников-соцреалистов было много, они не все сожгли и уничтожили. А вообще они многое уничтожали не потому, что боялись, а считали, что это прошедший этап, никому не нужный, все переменилось. Третьяковка тоже уничтожала, все шло параллельно. Когда чистили Третьяковку в 48-м году, то или оповещали родственников, или нет. Вещи были закуплены, а когда появился приказ, что коммерческой ценности вещи не имеют, их стали выбрасывать.
Половину ее работ сожгли, половину он спас. Патя Попов, профессор еще старой закалки, забрал вещи своей любимой сестры и отвез на дачу, где они с 52-го года валялись на чердаке в опилках, гнили. Когда я копнул, все было в ужасающем положении, небрежно брошено. Когда приехал его дальний родственник Олег Владимирович Толстой, сын профессора агрономии Владимира Ильича Толстого, ему не хватало материала, и он записал в пьяном виде картонки Поповой какой-то мутью, пейзажами с деревьями, заходящим и восходящим солнцем. Замазал и бросил. Потом Костаки приехал: «Я и это заберу!» Все очистил и продал в Америку за 100 тысяч. Толстой приехал вместе с Андреем Волконским в 47-м году. Поскольку Толстые были центральные люди по прописке — «Где жил дедушка?» — «В Хамовниках», Молотов берет ордер: «Вот вам квартира в Плотниковом переулке, раз вы москвичи». А у меня была знакомая в Питере из Муравьевых, которых почему-то считают графами, которыми они никогда не были. Вернулись, а в милиции спрашивают: «А кто у вас известен в роду?» — «Прадедушка был декабрист, командир Черниговского полка». — «Вот в Чернигов и поезжайте». А полк просто назывался так, он мог стоять в Санкт-Петербурге в казарме. «Нет, раз он восстал в Полтаве, поезжайте туда!» И они жили там до 56-го года.
Приехали учиться, что дозволялось. Если родители застряли в Полтаве, Казани или Омске, то когда ребенку стукало 18, его отправляли учиться в Московский или Ленинградский университет, Полиграф, Академию. Объединял их французский язык, их приглашало посольство на 14 июля, как американцы на 4 июля. Всей колонией они собирались, как и люди, занимавшиеся переводами французской поэзии и прозы. Пашка Лунгин говорил, что его мама всегда торчала во французском посольстве — она перевела тридцать томов Бальзака или Гюго.