Нет, никого! Очень много приезжих. Дачники из Москвы. Остались, конечно, старые приятели — уже совсем старенькие, около 80. Рыбаки, работяги. Друг архитектор один есть, моего возраста, который к папе еще ходил — и получил хорошую прививку. Окончил Архитектурный, работал всю жизнь, мать умерла — теперь в Тарусе живет. Вот они с Галей второй дом придумали, нарисовали. А старый я вычистил, все было оргалитом забито. И я все снял, оштукатурил, а балки оставил. Тут ничего не менялось, достать ничего нельзя было. Я только двери привез, поменял рамы. Газ провел, воду провел. Забор сделать было самое простое. Ну а приятель, столяр замечательный, мебель сделал, террасу.
По-моему, его привез артист Щербаков. Ведь Таруса, через Цветаеву, имела определенную притягательность. И все сюда тянулись, хотя ни дорог, ничего не было. А так как папа все-таки рыбак, он ахнул от этой Оки и стал строить дом. Потом он привез сюда своего приятеля Стийенского, югослава, который на него донос написал. Однажды папа поехал в Москву за продуктами, там его и забрали. И мама осталась с двумя детьми. Нет, мама была в положении. Когда Борька родился, уже отец сидел — я в 37-м, он в 38-м. Дом отобрали сразу, и мама уехала, надо ведь было жить на что-то. Когда он вернулся, дом этот не отдали. А строил этот дом, прорабом был, мой русский дедушка. Потому что отец в этом плане беспомощным был. Он мог много рассуждать, много и хорошо говорил, но, когда касалось дел, оказывался беспомощным человеком. Так что учительствовать хорошо, но надо и дело поднять как-то!
Это все мифология. За грибами он вообще не ходил, это я вам ответственно говорю — не знаю, кто придумал это все. Рейн, наверное — большой знаток. Вот рыбалку он любил. А никакого, конечно, занятия по Мичурину он терпеть не мог. Он любил фактуру, но изнутри она вся распадалась. Интерьер, культура — это все, конечно, было. А остальное его мало интересовало. Когда он садился стихи писать, то истуканом сидел за столом. Или обязанность переводческой работы — он тянул-тянул, а потом ведь надо сдавать! И он неделями сидел за столом, потому что качественно и ответственно подходил к работе. Но преодолеть лень свою не мог. В нем была какая-то экстрасенсность. Он любил говорить, был оратором. И он способен был слушать других. Этим притягивал к себе людей. Он не был атеистом, но у него предполагалось другое пространство, связанное с природой. Года за три до смерти он стал поклонником Шестова и очень ругал Ильина за его книгу «Сопротивление злу силою». И мы с ним очень спорили, ведь в современном мире это — реальность. Это не мода была, а жизнь его. Да и умер он в лодке неслучайно, символично.
Естественно, ему же показывали! Но папа в этом плане был человек очень терпимый. Не догматик. Он все простил. Когда его взяли, у него висел значок Сталина на груди, и он мне так и сказал: «Таких дураков, как я, надо было сажать». Он говорил, что лагерь сделал его свободным. Что лагерь научил его смотреть в правильном направлении. И он переводил это на музыку и визуальное искусство. Все говорят: лагерь, лагерь. А он мне сказал, что немецкий лагерь — это ужасно было. Он ведь работал с немцами переводчиком на войне. И вот чем отличались русские от европейских лагерей: там форма, а у нас все бесформенно, по русскому характеру. Это был чистый трагический театр. Все сидели, но можно было выжить, договориться. А у немцев — все, если ты должен в пять часов умереть — умрешь. Художник Боря Свешников, который с папой сидел и который тоже сюда приехал в 1954 году, выжил за счет того, что начальнику лагеря родители через папу переводили деньги. А тот его устроил на вахтерку. Вот что такое был лагерь. Освободился он в Ухте, а потом работал на нефтеперегонном заводе. Я этого не могу себе представить. Он много о лагере рассказывал. Конечно, это было зло — но все-таки он рассматривал его как кусок жизни.