«Я чист как чекист, кристален как Сталин». Рассказ Эдика о Толе Звереве в шашлычной у Никитских ворот «Я чист как чекист, кристален как Сталин». Рассказ о Звереве нужно начать с этого его стихотворения, в котором заключена эпоха и ее важнейший персонаж Толя Зверев. Познакомился я с ним еще до его приезда в Тарусу, через Харитонова или Плавинского, сейчас уже не помню. Знакомились мы тогда в основном в застольях — по домам или в каких-то забегаловках, в пельмехах или столовых. Потом Плавинский купил себе дом в Тарусе и там появляется этот знаковый персонаж. Они ж приятели. Он был один из мифологии — рассказывали о гении, природном таланте, о замечательном художнике, ведущем жизнь полуклошара-полубродяги. «Я вышел на перекресток», «После нас — хоть потоп», «Без руля да без ветрил», «Перекати-поле». Зверев стал знаковой фигурой и внес оживление в нашу жизнь не благодаря социальному протесту, а потому, что показал, что свобода и есть жизнь. Даже среди художников-нонконформистов это был персонаж, который излучал свободу. Я от многих слышал о брезгливом отношении к Звереву, но это их проблемы, а не проблемы Зверева. Я не могу его оценить как художника, он мне по языку очень чужд, но я отдаю ему должное и считаю, что он — великий из великих. Я, наверное, тоже говорил многим, что у него то не так, это не так, но сейчас погружаешься и понимаешь — нет, старик, он жил только ради свободы! Не свободы как прав человека, а той метафизической свободы, в которой живет бахтинский карнавал и карнавал советский, и личная биография. Конечно, это был остров свободы. Он не был догматиком, у него не было мании величия. Это был тончайший человек, и он знал себе цену. Это я могу ответственно сказать.
Он был персонаж из литературы, из искусства, из парижского мифа, принесенного выставкой Пикассо, которая немного приоткрыла «железный занавес». Тогда никто не знал, что такое жизнь парижской богемы, информации было мало, и мы больше ее себе придумывали. С другой стороны, он был персонаж из нормальных советских пивнушек. Но у него был физиологический талант. Толя был на самом деле сумасшедший, беззащитный. И ему, конечно, очень повезло, что он встретился с Румневым, который был просто в него влюблен. Он его открыл, между прочим, в Сокольниках. И отсидевший танцор Румнев ввел его в круг интеллигенции. Он ходил к Румневу на могилу, когда тот умер. Сам мне рассказывал: «Вот это был человек!» Для Фалька Зверев был окном в свободу — вот он и сказал свою знаменитую фразу. Так же как Бунин издалека заметил Паустовского. Но Толя был самородком, выросшим из этого времени, никаким учеником Фонвизина он не был. Я вот могу сказать, что он очень даже похож на польского художника Турусевича. Ну и что? Надо посмотреть внимательно на его рисунки, чтобы увидеть, что это — природный талант. Но какие-то культурные структуры он подключал — у него есть вещи, связанные с ташизмом, который он увидел на выставке в Парке Горького. Но без меценатов он не реализовался бы, меценат должен был появиться обязательно. У них было полное попадание в его язык искусства. Румнев, Костаки, еще психиатр какой-то. Интеллигенция ведь тоже была закодирована — в то же время появился Илья Глазунов, и интеллигенция ему аплодировала. Алигер, Паустовский его вытащили так же, как Зверева, когда он нарисовал портрет Юлиуса Фучика. Тогда был запрет на «Мир искусства», хотя он висел в Третьяковке, а Глазунов очень хорошо использовал этот язык. Экспрессионизм, огромные глаза и головы он взял у восточногерманской художницы Кетти Кольвиц, сидевшей в концлагере, и у художника Бориса Пророкова, царство ему небесное.