Думы одна страшнее другой ещё долго роились в голове Лейлы, как чудовищные пчёлы, не давая покоя. И всё же усталое тело наконец потребовало своего. Веки закрылись сами собой, а руки и ноги будто свинцом налились. Лейла уже почти погрузилась в рыхлый неверный сон — как вдруг тишину разорвал пронзительный вопль.
Вопль был так ужасен, что Лейлу подбросило на месте, и она заозиралась в потёмках, ища, откуда он мог донестись. Через несколько секунд крик повторился снова, потом — ещё и ещё.
Странно было, что, кроме Лейлы, на кухне никто не пошевелился — словно ничего и не было.
— Эда! Эда! — яростно зашептала Лейла, тряся соседку за плечо. Эда сонно замычала.
— Что такое? Уже вставать? — невнятно пробормотала она.
— Ты что, не слышишь? Кто-то кричит!
В эту же секунду до них долетел новый вопль, полный страдания и боли.
— Это из башен, — вздохнула Эда. — Там пленников держат. Днём всё тихо, а по ночам допросы ведут.
— Пытают? — в ужасе проговорила Лейла одними губами, беззвучно. Эда не ответила.
Крики всё не прекращались. Пронзительные, рвущие душу, они звучали словно у самого Лейлиного изголовья. Не в силах больше этого выносить, Лейла села и обхватила голову руками. Остановите это. Пожалуйста, остановите. Ведь это нельзя выносить дольше единого мига. Ведь нельзя же, правда?
А кухня спала. Стряпуны, судомои, служанки, главный повар в своей отдельной каморке — всё спали глубоко и крепко, лишь изредка бормоча что-то, всхрапывая и почёсываясь. Привыкли. Стерпелись до того, что уже и не замечают — спят себе да и спят. Выходит, привыкнуть можно ко всему? Даже к этому?
Ночь тянулась и тянулась, нескончаемо долгая — и вместе с ней тянулись вопли пытаемых. Лейла вслушивалась, боясь узнать голос воеводы, или Летарда, или Осберта. Усталый разум ничего не хотел различать. Мысли путались. Из темноты наплывали воющие чудовища…
Внезапно воцарившаяся тишина показалась плотной и тяжёлой, словно перина. Каким-то звериным чутьём Лейла догадалась: всё. До завтра ничего больше не будет.
Лейла опустилась на жёсткое изголовье, но стоило ей сомкнуть глаза, как двери кухни с грохотом распахнулись.
— Подъём!
***
Потянулись безрадостные дни, походившие один на другой, словно капли воды. Будили их затемно. За побудкой следовало умывание ледяной водой, с вечера дожидавшейся в больших дубовых чанах. Иногда под утро воду схватывала тонкая корочка льда, которую приходилось разбивать. Затем надлежало выгрести золу из четырёх огромных очагов, начистить решётки и развести огонь. Разгоревшись, пламя ревело в дымоходах, как горн, и в кухне становилось сперва тепло, а потом по-настоящему жарко.
Лейла жалась к огню, как могла. За пять лун, проведённых в лесу, холода в неё вошло порядочно. Стуже в её теле было вольготно, и с насиженного места она шла неохотно — лихоманкой, ночной холодной испариной, надрывным кашлем. Кашель девушка прятала, как могла — лишь бы не побрезговали, не погнали прочь от съестного.
Мать говорила: убог тот, кто одним хлебом живёт. Лейла теперь часто вспоминала эту присловку. Сама она сейчас жила одним только хлебом — каждой корочкой и каждой крошкой, которую оборони боги уронить. Еда здесь была повсюду — лезла в глаза, щекотала нос сытными запахами. Под кухонным потолком на крюках висели свиные окорока и целые туши. С ними соседствовали вяленые гуси и утки, в плотной хрусткой кожице с сытным жёлтым жиром под ней. Громоздились одна на другую головы пахучего сыра. На полках в кладовой теснились крынки золотистого масла. Медовый дух сочился из дубовых, плотно проконопаченных бочек. Каменная печь каждое утро изрыгала из своего раскалённого чрева лавину хлебов — не из коры и лебеды, а настоящих, пахнущих зерном и чуть-чуть кислинкой, с мягкой кружевной серёдкой и ломкой корочкой. От всего этого изобилия, которое было не про её честь, изголодавшийся Лейлин живот скручивался в узел и жалобно пел, а рот исходил слюной.
В первый же вечер ей велели оттащить на скотный двор бадью с помоями, которые должны были пойти на корм свиньям. Нести было тяжело. Зайдя в хлев, Лейла грохнула бадью на пол и остановилась перевести дух.
Сверху, на мешанине подгнивших капустных листьев и морковных очистков, лежали рыбные головы. Выпуклые оловянные глаза бессмысленно вытаращились на девушку. Не в силах больше терпеть, Лейла вытащила из кучи первую голову и вгрызлась в неё, сидя прямо на подстилке возле свиного загона. За первой головой схватила вторую, третью. Затем стала остервенело набивать в рот всё, что попадалось под руку — овощные обрезки, хлебные корки, склизкие комья утренней каши…
В ту ночь Лейле было лихо, как никогда. До самого света она промаялась на дворе, поминутно сгибаясь вдвое и ругая себя за дурость. Жаль было не себя, а съеденного добра, пропавшего впусте. О том, что у неё самой могут завернуться кишки, как-то не думалось. Пусть заворачиваются, если уж им охота. Всё лучше, чем голодать.