Тут же справа была семнадцатая часть, с надписью на трупной бирке «Флатландия» и представляющая, как показалось Мику, меццо-тинто – эстамп на медной пластине с выцарапанными на однородной поверхности линиями, слагающимися в мир дымных гранулированных масс, зафиксированных на месте пугающими провалами; взрывами белоснежно-белого цвета. Трио несовершеннолетних хулиганов с предыдущей картины стояло почти в виде силуэтов впереди по центру: два маленьких – причем один наверняка его младенческая копия, – а фигурой между ними был куда более высокий пострел куда более диккенсовского вида, в долгополом пальто и котелке. Позади них, на заднем фоне, где он узнал вид на Банную улицу у квартала особняков Криспинской улицы, зловеще курилась давяще массивная дымящая воронка – медленная и жуткая шестерня прямиком из чистилища, задевавшая, хотя и не оставляя повреждений, как темные здания, среди которых она устроилась, так и ничего не замечающих жильцов, открытых срезом. В этот ночной омут затянуло пожеванные обрывки тряпок, которые со второго взгляда оказались шелухой или пустой кожей незадачливых людей – проколотыми гуманоидными шариками без набивки из костей и тканей, забытые в стирке и расползающиеся в инфернальной машине. В троих детях под черным небосводом было что-то от зрителей у праздничного костра, но точно не ликование. От изображения веяло запустением, словно горел не Гай Фокс, а все хорошее, поднималось деликатно гравированным дымом.
В акустических волнах вокруг скакали и ныряли, как летающая рыба, разные голоса, в глаза бросились цвета комнаты после секундной концентрации на мире монохрома. Пока он еще пытался переориентироваться, рядом уже материализовался приятель Рома Томпсона Дин, словно его влили в ближайшее пустое пространство.
– Мик, слушай, твоя сестра, да? Мик, это не я говорю, это она, ты понял, да? Короче, она говорит, что лучше бы ты не проебал ее сраную зажигалку, а то ей очень надо. Говорит, если не вернешь, она тебя пласти… как там это слово, то, что немец в шляпе делает с трупами? Не спастинирует, а…
– Пластинирует?
Дин ответил восторженным видом.
– Пластинирует, точно! Она тебя пластинирует и сделает тридцать шестым экспонатом, но это если ты проебал зажигалку. Ну и дура она, твоя сестра, да? Уверен, с ней пиздец как сложно было в детстве. Короче, она у тебя есть, типа, зажигалка-то?
Мик добрался только до «Это не ее…», потом сдался под давлением психологических издевательств нескольких десятилетий и просто выдал требуемое. С милой и жалостной улыбкой Дин прикарманил то, что теперь явно считалось собственностью Альмы, и утек с координат, которые занимал, с намеком на движение по часовой стрелке согласно эффекту Кориолиса. Не в силах выдавить даже ворчливый вздох, Мик сосредоточил внимание на большом цветном поле восемнадцатой части в роскошной раме, прямо под тандемом черно-белых работ.
«Духовная борьба», – говорила этикетка.
– Охренеть, – ответил Мик, забыв как дышать.
В масле и сусальном золоте – эстетике, наверняка позаимствованной у Климта, – на обширном ристалище, в котором все же узнавалась Мэйорхолд, вели дуэль два великана в мантиях ослепительно-белого, словно блик на воде, цвета, титаническими киями для бильярда размером с туннель через канал. С волосами белыми, как ее же орнат, одна из огромных фигур растянулась, уловленная в движении с синеконечным орудием на отлете за многосаженным плечом. Его колоссальный враг отшатывался от угадывающейся точки удара, а для обозначения траектории падения в воздухе зависли артериальные брызги золотой руды. На мельтешащих балконах Мэйорхолд, раздутой до целого штабеля Колизеев, за невероятных состязателей болели стадионные толпы крохотных ковбоев, круглоголовых, трубочистов и средневековых монахов, заодно придавая сцене сечи дух сокрушительного масштаба, монументального грома насилия. Грандиозность драки, нарушаемая только ее брутальностью, была плоть от плоти кулачного боя между монолитами на дворе паба. Восхищенно качая головой при виде восьмикаратной крови, пятнающей убранства противников, Мик с запозданием понял, что это же два плотника в необычных балахонах с «Неоконченного труда», которым встречала выставка Альмы. Неужели вся экспозиция, несмотря на отсутствие очевидной переклички между нарочито разрозненными компонентами, рассказывала какую-то историю? Такую, где персонажи настолько разрежены в повествовании, что ощущение причины, следствия и последовательности становилось невозможным ухватить без дорожной карты такой площади, что ее невозможно даже развернуть? Более того, если это его история, как настаивала Альма, почему он узнавал только отдельные отрывки?