Она снова говорит, я слушаю. Она стоит, я сажусь в кресло, здесь я оттачиваю мастерство. Когда я вот так сижу и слушаю с внимательным, задумчивым лицом, то это вовсе не значит, что я ее слышу. Наоборот, – не слышу ни слова, а прислушиваюсь к чему-то другому, совершенно случайному, скажем, к лаю собаки за окном: раз пролаяла, два, три, ну а в четвертый раз? Или так: в этот момент моя внимательность прикидывается особым вниманием, близким к отупению, к уходу в песню… «Стеклянные цветы с улыбкой даришь ты…»
Потом она говорит, что у меня какая-то чугунная улыбка. И вот она, сразу же рядом, припав на колени, – большие глаза, губы лишь усиливают энергию глаз; когда она вся уходит в губы, глаза закрываются. Но эта энергия меня уже не зажигала, я не признавал это за признание. Не было энтузиазма. И сначала ушли губы, потом пропали глаза. Я начал молчать.
На что она надеялась?
Но я все спешу, забегаю вперед, не вскрываю причин, прячу их. Мне напоминают – позывам к истине содействует окружение.
Тут еще мать ее, требовательная женщина; ее сдержанность в отношении меня простирается до косвенных намеков, накопление которых вдруг может вызвать такую неизбежную, прямоту, что… что мне остается только, «штокать» в ответ – вопросительно и непонимающе. Она очень хотела, чтобы я называл ее мамой. Но с какой стати? Так, что ль, вдруг обнялись, по-честному, по-родственному? Ма-ма. Маминька… Мамуля… Мамо… «Мать моя, благостен день твой, зримы очи твои, небесно твое озаренье… « Как-нибудь так?
Теперь серьезно: ее любимая геометрическая фигура, преобразованная в жизненную ситуацию, далеко не плоская, объемная, объемлющая все, – острый угол. Загнать в угол, выйти из угла – понятия, которыми она подсознательно оперирует, а понятия оперируют ею самым безотносительным и незаинтересованным образом, но вполне действенно. В этом и интерес ее и забота о дне сегодняшнем и завтрашнем – спрямлять острые углы, делать из них стрелы и пускать, пускать…
Однажды она рассказывала нам – больше дочери своей, меня, читающего газету, слившегося с креслом, застывшего, держа краем разговора, – о соседских детях, к бабушке которых захаживала по взаимной дворово-скамеечной приятности. Две девочки – Оля и Наташа. «Такие забавные и, поди ж ты, ссорятся, маленькие разбойницы… Наташа, та уже с характером, упр-р-рямая… Я ей что-то сказала, не помню, а она мне: вас с Олей на помойку надо, – так, знаешь, сердито, головкой тряхнула… Во-от… Я ей: ты что это морозишь, подруга? Она губы надула, игрушки разбросала вокруг… Мишке, значит, лапы вывернула… Ага… Я спрашиваю: ты зачем это сделала, Наташа?.. Молчит. Руки за спиной в кулачки сжала… Потом к серванту подошла, до вазы дотянулась… конфет набрала, а фантики все смяла… целую горсть в рот напихала, запачкалась… неряха… Такая вредная! А Оленька, та совсем другая, – ласковая такая, прямо светится вся… Анну Степановну целует, на цыпочки становится… Я ее спрашиваю: любишь бабушку? Люблю, говорит, и сразу к ней кидается, за ноги обхватит, головой уткнется в колени и на меня так поглядывает – искоса, уже кокетничает. Моя, говорит, бабушка. Конечно, говорю, твоя… кто ее у тебя отнимет?.. Славный ребенок…»