Он отдавал себе отчет в том, что его приезд на самом деле был скорее отъездом. Он вел растительную жизнь с незатейливой и безропотной Хекрептен, в номере отеля напротив пансиона «Дубки», где жили Травелеры. Все шло хорошо, Хекрептен была счастлива, и, хотя она никуда не годилась ни в постели, ни по части приготовления спагетти, у нее были свои домашние таланты, и она не мешала ему сколько угодно времени думать об отъезде и приезде, проблеме, которая занимала все его время, свободное от маклерских сделок по продаже отрезов габардина. Поначалу Травелер критиковал его за манию ругать все аргентинское, за то, что он называл Буэнос-Айрес проституткой в корсете, но Оливейра объяснил ему и Талите, что его ругань не мешает ему любить этот город и что только такие как они, которые «с приветом», могут так воспринимать его поношения. В конце концов они поняли, что он по-своему Прав, что, если бы Оливейра примирился с Буэнос-Айресом, это было бы лицемерием с его стороны и что сейчас он гораздо дальше от этой страны, чем когда его носило по Европе. Только самые немудреные вещи, оставшиеся от прежних времен, могли вызвать у него улыбку: мате, пластинки Де Каро да иногда порт в вечерние часы. Они много бродили по городу втроем, когда Хекрептен была занята в магазине, и Травелер, удобряя почву обильными пивными возлияниями, подмечал в Оливейре признаки примирения с городом, Талита была более непримиримой (качество, сопутствующее безразличию) и требовала немедленного подтверждения преданности: по поводу живописи Клориндо Тесты,[470]
например, или фильмов Торре Нильсона.[471] Между ними шли нескончаемые баталии по поводу Бьой Касареса, Давида Виньяса, отца Кастеллани, Манауты[472] и политики правящей партии. В результате Талита поняла, что никакого значения не имеет, где именно находится Оливейра, в Буэнос-Айресе или в Бухаресте, — в действительности он не вернулся, а его привезли. Во время этих споров в воздухе витало нечто патафизическое, тройное совмещение гистрионовских поисков[473] такой точки зрения, когда наблюдающий ставит и себя, и наблюдаемое как бы в отстраненную позицию. Нескончаемые войны привели к тому, что Талита и Оливейра в результате стали уважать друг друга. Травелер вспоминал, каким Оливейра был в двадцать лет, и у него сжималось сердце, хотя, быть может, это объяснялось воздействием пива.— Все дело в том, что ты не поэт, — говорил Травелер. — Ты не чувствуешь этот город, как мы, будто он — это огромное брюхо, которое тихо покачивается под небесами, или огромный паук, раскинувший свою паутину в Сан-Висенте, в Бурсако, в Саранди, в Паломаре[474]
и даже в воде, бедная зверюга, вода в реке такая грязная.— Орасио нужна завершенность, — сочувственно говорила Талита, когда уже вошла к нему в доверие. — Слепень на спине благородного скакуна. Бери пример с нас, скромных жителей Буэнос-Айреса, которые тем не менее знают, кто такой Пьер де Мандьярг.[475]
— И где по улицам, — говорил Травелер, прикрыв глаза, — ходят волоокие девушки, чей взгляд, по причине поглощения большого количества сладкого риса с молоком и радиосериалов, словно припорошен приятным отсутствием мысли.
— Если не считать эмансипированных интеллектуалок, работающих в цирке, — скромно заметила Талита.
— И специалистов по каньенскому фольклору[476]
вроде вашего покорного слуги. Старик, напомни мне дома, чтобы я прочитал тебе исповедь Ивонны Гитри, это что-то потрясающее.— Кстати, сеньора де Гутуссо просила тебе передать, если ты не вернешь ей антологию Гарделя, она разобьет о твою голову цветочный горшок, — сообщила Талита.
— Сначала я прочитаю Орасио исповедь. А чертова старуха пусть подождет.
— Сеньора де Гутуссо — это из тех млекопитающих, с которыми иногда болтает Хекрептен? — спросил Оливейра.
— Именно, на этой неделе они сильно подружились. То ли еще будет, у нас и не такое бывает.
— Под луной серебристой,[477]
— сказал Оливейра.— Всяко лучше, чем твой Сен-Жермен-де-Пре, — сказала Талита.
— Это уж точно, — сказал Оливейра, глядя на нее. Если чуть-чуть прикрыть глаза… И эта манера произносить французские слова, эта манера, если немного прищуриться. (Фармацевт, какая жалость.)