В те дни его мучило беспокойство, а дурная привычка подолгу мусолить одно и то же вовсе добивала, но он ничего не мог с собой поделать. Он беспрестанно возвращался к своему главному вопросу, а то неуютное состояние, в котором он жил по вине Маги и Рокамадура, побуждало его все глубже анализировать ту западню, в которую он попал. В таких случаях Оливейра брал чистый лист бумаги и писал главные слова, определяющие ход его мысленной жвачки. Например, он писал: «Виликий вапрос»
или «зопадня». Этого было достаточно, чтобы расхохотаться и с удовольствием заварить себе еще один мате. «Единение, — писал Холивейра. — Мое эго и его эго». Подобные графологические штуки действовали на него, как на других пенициллин. Становилось легче, думалось спокойнее. «Самое главное — не слишком заноситься», — говорил себе Оливейра. После чего чувствовал, что способен думать без того, чтобы слова играли с ним самым подлым образом. Прогресс, однако, был чисто теоретическим, поскольку великий вопрос был все равно неразрешимым. «Кто бы мог подумать, парень, что ты кончишь метафизиком? — спрашивал себя Оливейра. — Если надо выдержать напор трехстворчатого шкафа, че, попытайся не поддаваться хотя бы тумбочке, в часы еженощной бессонницы». Приходил Рональд и предлагал ему подключиться к своей маловразумительной политической деятельности, и всю ночь (Мага тогда еще не привезла Рокамадура из деревни) они проспорили, как Арджуна с Возничим,[648] о действии и пассивности, о причинах, по которым стоит рисковать в настоящем во имя будущего, этой непременной составляющей каждого действия, направленного на социальные цели, о той мере, в которой риск может хоть как-то прикрыть порочность сознания того, кто рискует, и те личные мерзости, которые он совершает каждый день. Рональд в конце концов ушел расстроенный, так и не убедив Оливейру в необходимости поддержать выступления мятежных алжирцев. Дурное послевкусие не покидало Оливейру целый день, потому что гораздо легче сказать «нет» Рональду, чем себе самому. В одном он был абсолютно уверен: нельзя, не предав что-то в себе, отказаться от пассивного ожидания, в котором он жил со дня приезда в Париж. Уступить поверхностному великодушию и пуститься в расклеивание на улицах антиправительственных плакатов — решение чисто светского плана, как будто он улаживает таким образом отношения с друзьями, которые оценили бы его за смелость гораздо выше, чем если бы он нашел подлинные ответы на великие вопросы. Пытаясь рассмотреть вопрос с точки зрения преходящего и абсолютного, он чувствовал, что ошибался в первом случае и был прав во втором. Плохо, когда человек отказывается от борьбы за независимость Алжира или не выступает против антисемитизма или расизма. Но хорошо, когда человек отказывается от быстродействующего дурмана коллективных действий и снова остается наедине с собой перед стаканом горького мате, размышляя над великим вопросом, крутя его, как клубок ниток, конец которого спрятан или, наоборот, из которого торчат четыре или пять концов.Да, это, несомненно, хорошо, однако надо признать, с таким характером, как у него, можно попрать любую диалектику действия наподобие «Бхагавадгиты».[649]
Заваривать ли мате самому, или пусть его заваривает Мага — тут нет никаких сомнений. Но все остальное распадалось на части и тут же получало противоречивые толкования: с пассивным характером сочеталась наибольшая свобода и раскрепощенность, праздное отсутствие принципов и убеждений заставляло его острее чувствовать, что у любой жизни есть своя ось (то, за что его называли флюгером), и если он из-за лени отказывался от чего-то, то он мог заполнить пустоту новым содержанием, которое свободно могло выбирать его сознание или его инстинкт, без всяких ограничений, более экуменически, скажем так.«Более экуменически», — аккуратно записал Оливейра.