Он шел медленно, но почему-то задыхался, и, когда вошел во двор, увидел соседа, доброго Леню. Леня стоял во дворе непонятно почему: прогуливать дочку поздно, а друзей, которые иногда к нему заглядывали и выходили курить, — некурящий Леня топтался с ними за компанию, — в этот раз рядом не было. Он словно вышел Мише навстречу, как тихий ангел-хранитель, чтобы сказать утешительное слово. Должен же и у плохого человека, вроде Миши, быть ангел-хранитель. Миша все время чувствовал — сквозь все мысли, всю тоску и всю любовь — нарастающую нервную тошноту. Ему все-таки очень не хотелось в армию. Да и почему, собственно, он уж такой плохой человек? С кем сравнивать? Ему очень нужно было, чтобы сейчас кто-то посочувствовал, именно пожалел — так, как не принято было в их, смешно сказать, кругу.
— Чего смурной, Миш? — спросил Леня.
Он был слегка навеселе, как и надлежит ангелу.
— В армию завтра, Леня.
— Ладно, Миш, образуется, — сказал Леня и улыбнулся.
— Да все образовалось уже. Завтра с котелком.
Миша вдруг представил на призыве себя с тросточкой и в котелке и против воли усмехнулся. Леня приписал это своему утешению.
— Ну вот видишь, — сказал он. — Нормально все. Образуется, Миш.
И почему-то Миша поверил, что образуется, и матери сказал то же самое. Ночью он не спал до трех, а в семь вскочил бодрый, с ясной головой. Начинался новый этап жизни, никаких рефлексий. Отец держался строго, мать хлюпала носом, но, в общем, крепилась — молодцы параны. И погода неожиданно разгулялась, по рассвету было видно, что день предполагается ясный. Баландин сидел в кухне, держась за голову. Он просыпался теперь очень рано и много думал, пытаясь, видимо, вызвать видения, которых насмотрелся под наркозом.
Мать собрала Мише в рюкзак всю наличую теплую одежду, включая отцовские ватные штаны для рыбалки, — и сколько Миша ни утверждал, что все отберут, только молча совала ему рюкзак, и чтобы ей не стоять с этой тяжестью, он вынужден был его взять. Впрочем, с рюкзаком идти легче. Он дисциплинирует.
Миша дошагал до военкомата быстро — на службу как на праздник. Он ожидал увидеть толпу таких же, как он, но у кабинета знакомого лейтенанта сидело всего человек пять совершенных сосунков, школьников, явившихся на приписку. Миша постучался и вошел без очереди. Лейтенант поднял на него блеклые глаза.
— Чего приперся, Гвирцман? — спросил он.
— На призыв, вы же вызвали.
Это, вероятно, была такая инициация — показать, что ему совсем тут не рады, чтобы не воображал, будто Родина очень уж сильно в нем нуждается.
— Кругом арш, — сказал лейтенант. — Отменяется.
— То есть? — не понял Миша.
— То есть отменяется твой призыв, можешь быть свободен до особого вызова.
— Когда? — с просил Миша, не веря своему счастью и желая немедленно добиться определенности. Он уже знал, что в делах с государством надо доскребать до дна, до полной ясности, ибо любые туманности обернутся против него.
— Когда надо будет. Сейчас свободен. Явишься по вызову сразу. Кругом.
И Миша, так ничего и не понимая, с идиотским своим рюкзаком вышел на крыльцо.
И сразу разревелся без всякого повода. То есть слезы просто хлынули из него потоком. Этому не было никакого объяснения, разве что одно, самое стыдное — его внезапно помиловали, и груз, которого он сам не сознавал, рухнул с его плеч. Если бы не рюкзак, за который он был теперь матери до слез благодарен, — он бы улетел, ей-богу. Взлетел бы в небо, почти уже весеннее. И ему было стыдно, и он не понимал: неужели так боялся, неужели отмененный призыв во вполне мирную армию довел его до детских, девчоночьих, стыдных слез? Но ничего слаще этих слез он не мог вспомнить за всю свою жизнь, потому что к нему вернулось нечто уже отнятое, и он не знал, как это нечто назвать: свобода? Это надо было отметить, этим надо было немедленно поделиться, и он тут же пошел, почти побежал к Колычеву, но вспомнил, что надо дать знать родителям о дарованном чуде, — Миша так и не узнал никогда, что это было, по чьему внезапному капризу был объявлен и тут же отменен февральский призыв, и во всех это было военкоматах или только ему так повезло.
Позвонить было неоткуда, он увидел аптеку, налетел на старую провизоршу с мольбой: разрешите позвонить! — и был жестоко отшит; только это его немного отрезвило. Он понял, что жизнь продолжается, что она идет по прежним лекалам, что не настало никакого поликратова счастья — потому что если бы эта провизорша на Кировской широко улыбнулась бы ему и сказала: пожалуйста! — это значило бы, что он безнадежно превысил лимит милостей и платить за них придется ужасно, сверх всякой меры. Он благодарно кивнул и побежал домой.