Следующий день прошел в хлопотах: нужно было уволиться, подписать обходной, не зря называемый бегунком, попрощаться с персоналом и с избранными больными. Миша, впрочем, подивился, как мало его души осталось на этой работе, как он ни к кому не привязался: действительно, кажется, черта новых поколений — эмоциональная скудость. Предписано бояться, а он не боится — видимо, слишком оглушен; предписано грустить, прощаясь, — а он забавляется. Надо было, наверное, сходить в конуру Колычева — вряд ли они еще увидятся. Колычев наверняка помрет, пока Миша будет служить; а может, наоборот, — такие вечно умирающие особенно живучи; но тогда помрет Миша, как-то им трудно будет в наступающих временах уцелеть одновременно. Вывезет либо одна, либо другая стратегия: либо прыгать в поток — в который его, вместе со всеми, сейчас тащило, — либо отсидеться в конуре, на полях, в маргиналиях, и далеко не факт, что с белым билетом будет проще. И прощаться, ввиду этой несовместимости, Мише показалось чересчур пафосным, неприлично литературным делом. Вот в студию он сходил бы, но был не вторник, а четверг. Страшно подумать, только позавчера там читал Борис и бормотал Павел. Словно за время их с Валей лестничного соития прошла неделя, а то и месяц: сильно растягивалось время в эти секунды, почему бы? Или просто это каждый раз было слишком серьезным барьером, и все, что до него, отсекалось? Ах, в каком странном мире он оказывался, когда был с ней; жалко, что он мало успел понять, рассмотреть, и в ней опять ничего не рассмотрел, а было бы что вспомнить. Но почему-то он знал, что последнее напутствие надо получать не от Вали, а от Лии. Или даже так: Валя должна дать толчок, как перед прыжком с парашютной вышки. Туда весь их класс водили года три назад, не все смогли, но он смог — включалось что-то такое в минуты роковые. А улыбнуться вслед должна не Валя, улыбка у Вали нехорошая, такой улыбкой хорошо улыбаться, когда тебя берут: оскал, чтоб ты не загордился. Валя выталкивать должна, а провожать Лия. Как я прекрасно устроился, подумал Миша — и позвонил.
— Лия, я ухожу завтра в армию, — сказал он, презирая себя отчасти за то, что придает столько значения этому внешнему, в общем, обстоятельству.
Она тихо ахнула. И это лучшее, что она могла сделать. Расспрашивать — только растравливать, а сочувствовать… Миша вдруг понял, что это совсем не принято в их кругу. Когда у Сергея умер отец, никто не соболезновал, и сам он гусарил, бодрился. Павел был взрослей и потому высылку семьи — что-то там было такое, Миша не вдавался — воспринял совсем ровно, даже без гусарства; и когда все выяснилось и полгода спустя выправилось, то есть разрешили переехать в город получше, — тоже не радовался. Неприлично было страдать, неприлично жалеть, иначе чего все они стоили?
— Ты можешь прийти?
— Да, — сказал Миша.
— Или тебе надо с родителями побыть? Я пойму.
— Нет, зачем? Сейчас, в общем, уже все равно.
Он не видел ее лица, но представлял его с ужасной точностью — а вот лица Вали Крапивиной никогда представить не мог, всегда его забывал и удивлялся заново. Он видел, как Лия сейчас кивает, как заправляет прядь за ухо.
— Я тебя хочу проводить. Приходи на каток.
И он подумал, как это прекрасно — что Валя провожала его на лестнице, а Лия проводит на катке. Прямо как ангел и демон.
Наверное, имело бы смысл провести время с родителями. Но о чем говорить, что делать? Что могут они посоветовать? Наверняка ведь будут просить, чтобы он не простужался. Миша совершенно сейчас не думал о том, что ему предстоит делать в армии. Наибольшие трудности, слышал он, были связаны с наматыванием портянок. В последний вечер перед призывом учиться наматывать портянки — это да, это то самое. Котелок он купил еще по дороге домой и припрятал пока в коридоре, чтобы не попался на глаза родителям. Котелок — в этом была окончательность, приговор. Как в той зеленой повестке, что Мише выдали.
В зиме уже чувствовалось истончение, издыхание. Да и во всем оно было. Как в той книге, которая то ли снилась ему, то ли кто-то рассказывал во время институтского перекура — где герой уезжает из города, и город за ним схлопывается, и квартира зарастает — не камнем, а чем-то вроде камня, серой каменной ватой, вроде той, которой они затыкали окна в ноябре. И все было завалено той серой ватой, и даже воздух казался насыщенным влагой до ватной, слежалой плотности. Все теснило Мишу отсюда, а по большому счету теснило и раньше, и исключение только добавило отчетливости этому вытеснению. Зима заканчивалась, и вместе с ней и его московская жизнь, и начиналось то, о чем он особенно и не задумывался, потому что изменить все равно ничего не мог.