Мать смотрела на него как на привидение. Он сбросил рюкзак, вспомнил, что теперь ведь ему заново трудоустраиваться, — мать позвонила отцу, отец позвонил по цепочке, и Миша помчался в больницу, казавшуюся теперь совершенно родной. И лишь к середине дня он заметил, что в больнице все смотрят на него со смутным разочарованием. Всё почти уже было так хорошо, ему уже всё простили, как мертвому, и он был теперь герой, внезапно призванный служить, — но тут оказалось, что никуда он не призван, что вот он, прежний Миша; и даже сам он ощутил легкое недовольство, потому что у Байрона, у лорда, не бывает внезапных помилований и сладких слез по этому поводу. Никто не может его призвать — только он сам себя, — и никто не может отпустить. В общем, после эйфории наступила разрядка, откат, который после шока неизбежен: страшно перебрав по части счастья, Миша опускался теперь на дно и вяло влекся по нему. Но память о счастье была еще свежа, и он боялся, что за ним теперь явятся в непредвиденный момент — на службу, домой среди ночи, в студию… И чтобы не явились, надо было искупить вину: пойти к Колычеву. Миша к нему и отправился после рабочего дня, после той нелюбимой рабочей субботы, на которую в этот раз пришлось его дежурство: отпустили, почему бы не заступить?
И, отработав этот счастливый, хоть и томительный день, он доехал до Арбата и постучался к Колычеву, но фанерная дверь была заперта, Колычев, видно, ушел куда-то. Нельзя было допустить, что он умер. Тогда вина осталась бы неискуплена. И Миша подождал на всякий случай, но Колычева не было. Обрушив на него тогда свою тоску, он не мог теперь свалить к его ногам обретенное счастье; и Миша по Бульварному кольцу побрел к себе, удивляясь, какая настала оттепель. Все капало, хлюпало и шуршало. И опять ангел-хранитель входил в подъезд вместе с ним, только на этот раз Леня возвращался с работы. И правильно, нельзя же, чтобы ангелы каждый вечер без дела топтались во дворах.
— А правда обошлось, Леня, — сказал Миша, несколько даже лебезя. Но Леня не помнил, что именно обошлось. Он все-таки был вчера под хмельком. Он глянул на Мишу с легким удивлением, но выяснять подробности не стал.
— Ну и ладно, — сказал он весело, и только в этот миг Миша понял: действительно обошлось.
Дома он вспомнил, что надо бы позвонить Лие. Ему немного жаль было это делать. Романтический образ рушился. Но врать ей он не умел и ближе к одиннадцати позвонил. Незнакомый, холодный женский голос — отец, что ли, женился? — ответствовал, что она будет нескоро, может быть, и не придет сегодня. И это тоже было хорошо; не нужно, чтобы становилось слишком хорошо. Оставалось посвятить во все это Валю. Но уж с Валей точно не надо было торопиться. И он прождал довольно долго — до ужасного дня в середине марта, когда откладывать стало нельзя.
Во вторник он отправился в студию — с тайной надеждой увидеть Лию или, пожалуй, не увидеть; и ее там действительно не было. Вот всё так — поманит и разочарует: мы боимся, чтобы важное не свершилось, и оно в самом деле не свершается. Миша чувствовал себя странно — словно не сгодился в жертву. Это было чувство сложное. Он пытался написать стихи, но выходило кокетливо, не было для них ритма; он записал эти ощущения для будущей прозы. Выходило так, что его должны были перемолоть, но пощадили; и теперь он чувствовал стыдное счастье, но и легкое — тяжелевшее, впрочем, со временем, — разочарование: не сгодился. Даже на это не сгодился. И хотя умом убеждал себя, что нужней в нынешнем своем качестве, что маршировать ему менее свойственно, чем писать и думать, да и нет никакой доблести в маршировке, — он все же чувствовал, что жизнь пойдет теперь мимо главного, стыдным путем самосохранения; даже в трамваях, казалось, глядели на него укоризненно. Он подумал, что почти уже ждет повестки, что встретит ее с облегчением — и краем сознания еще, как бы глазами того самого инопланетянина, увидел, до какой же дикости его довели: ни одной здоровой реакции, сплошь патология. Хорошо, если он такой один, но если все теперь с радостью будут встречать неизбежное? Увольнение, которого так долго ждали и боялись? Или что похуже увольнения? Пожалуй, подумал он, и войну, которую так ждали и которая не случилась, продолжают держать в уме; все-таки ее неизбежность многое списывала, и была своя сладость в том, чтобы жить в ожидании конца концов, отменяющего все нынешние счеты. А если войны не будет, придется как-то существовать опять и отвечать за все, — как приходится сейчас ему. Он подумал вдруг, сколько народу будет разочаровано, если войны не будет. Павел уж точно. Борис — тот, верно, встроится и даже станет пацифистом, и устроит такую борьбу за мир, что мало кто выживет. А сам Миша, пожалуй, станет идеальным хронистом этого как бы времени, времени без лица: ведь он сроду никуда не вписывался, жил под колпаком тайной недоброжелательности. И когда тайная недоброжелательность охватит всех, он будет на месте.