Этот пассаж – мой тебе словесный подарок ко дню рождения. Другие тоже будут. Я очень по тебе скучаю, по Семену Израилевичу ох как! Мечтала бы к вам закатиться, но вижу – горы-горы-горы работы, читать-переводить-записывать – иногда спохватываюсь – где я, что со мной, почему читаю в архиве документы о том, как католики и протестанты молятся в гетто, вместе, в одном помещении, и на всех – желтая звезда. Сроки, которые я себе ставлю, – это та же история с горизонтом. Чем ближе, тем дальше. Но нужно быть усидчивой. Знаешь, что это для меня?! ‹…›
209. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Доченька! Начиная письмо, не знаю, с чего начать. Наверное – с твоего изумительного описания реки. Да, H2
O в разных состояниях. В спокойной поверхности отражается мир, хочет того река или нет. А стремнина дает только ничего не отражающую, несущественную пену. Да так ли это, м.б., стремнина незрительное отражение бега души и времени? Тут у нас с тобой разные не клишированные (хотя, что плохого в клише?) восприятия сущного и не сущного: ты в основном видишь, а я – слышу. Это не означает, что ничто зрительное не попадает в меня, т. е. в стихи. Но такое – редкость. Так вот я слышу стремнину, она несет мою душу или осколки ее, и поэтому я изо всех сил тщусь ее остановить, ввести в спокойную форму. По мне если нет формы, нет звука мысли. Чтобы войти в форму, я и открыла тетрадь в линеечку, где собиралась писать о разных событиях моей жизни и вообще для книги моей и обо мне. Я тебе уже писала, что мне сделали лестное предложение – издать нечто вперемежку со стихами, воспоминаниями, автобиографическими зарисовками, фотографиями моими разных лет, моих близких – родных и друзей. Но, получив твои подарки (спасибо!) и твое полуписьмо-полуэссе авангардистского толка, решила эту тетрадь синюю употребить как письмо к тебе.Авангардизм твой, разрушая форму, ищет истину, поэтому, думаю, – крутясь сейчас в стремнине, ты обернешь ее в ту гладкую поверхность, в которой отражается мир гармонический, по-новому осмысленный Творцом и тобой, стеклянные осколки вселенского стакана сойдутся, как отдельные детали мозаики, и дадут цельное, а не разрозненно-составляющие целостность бытия.
Сейчас тебе очень тяжело. Эта тяжесть, как говорится, не из носу выковырена. Ты в своем стремнинном письме ни одной сопли не допускаешь, да и ни одной слезы не роняешь в свою стремнину.
Милая моя, тем больнее мне читать и выхватывать из бурлящего потока то, что тебя мучает, ранит. Не дает опомниться и успокоиться. Ты столько мук претерпела за последние полтора года! И на душе у тебя – ой какая смута. Тут стремнина летит вместе с грузным туманом, который обычно сильное движение останавливает. При скорости ветра или воды обычно тумана не бывает, а как вынести скорость ветра, обремененную туманом? Тебе это удается как художнику, но не как человеку. А для меня, матери, какая я ни есть, ты сначала дочь, а потом уже – художник.
Вдруг из стремнины выскакивает прозрачный осколок бутылки, в которую была запихана тайна: «отцы и дети», в данном случае мать и ребенок: «Мама швыряет мне в лицо желто-черную куртку – больше я ей не дочь. Коричневая комната – без рембрандтова света – она устала жить со мной на дне того стакана».
Но ты больше в это не веришь и пишешь: «Я должна найти себе укрытие – гигантскую раковину, улечься в ее липкую слизь», и дальше: «Не полная еще пока тьма, но уже полное одиночество. Не с кем здесь разговаривать – некому жалиться…»
Боже мой, моя доченька! Я-то тебе жалюсь на всякую ерунду, а ты мне уже и пожалиться не можешь напрямую, не прибегая к метафоре. Я-то думала, что два одиночества, столкнувшись, могут найти для души исход, обрести катарсис. Но выходит: одиночество, помноженное на одиночество, дает одиночество в квадрате. Мне, лишенной всякого перемещения в пространстве, которое и есть живопись, страшно не только согласиться, но и думать об этом настолько, что я перестаю слышать бег-шум времени, т. е. музыку.