Дальше Эстерка писала, что в Кременчуге в последнее время чувствует себя неплохо. Во всяком случае, она довольна тем, что уехала из Шклова. Климат в Кременчуге теплее, жизнь удобнее и дешевле. Из новых гаваней — Херсона и Одессы — сюда привозят все, что только уста могут назвать. Даже шоколад и виноград здесь не слишком редкие лакомства. Она тут уже настолько прижилась, что снова сильно увлеклась чтением. Теперь, к примеру, перечитывает свои старые книги, уцелевшие после картофельного бунта, которые годами в руки не брала. Снова перечитала стихи Державина о жизни и смерти, письма Сенеки, пронизанные глубокой человеческой моралью. Не верится, что во времена Сенеки еще поклонялись идолам… Теперь перечитывает трагедии Софокла. «Царь Эдип» снова захватил ее. Хотя сам сюжет такой необычайный. Дикая какая-то история, можно сказать, нееврейская…
Реб Нота опять пожал плечами: что это Эстерке вдруг взбрело в голову описывать ему, что она читает, да еще с такими подробностями? Знает ведь, что он подобными вещами не интересуется. Очень мило, что она доверяется своему старому свекру, как дочь — родному отцу. Но как-то это несуразно. Что-то тут есть чрезмерное… Не виновата ли и тут та «клепка в голове», которая, если верить близким людям, у Эстерки сдвинулась, когда она сидела запертая в подвале шесть лет назад?..
Алтерка еще не дочитал до того сухого привета ему самому, который она приткнула в самый конец письма, как кусочек хлеба для бедняка. И тут какой-то шум в доме заставил насторожиться их обоих — и внука, и деда. И сразу же в кабинет ворвался реб Мордехай Леплер. За ним в некоторой растерянности стоял лакей и просил барина извинить его… потому что…
Резким движением нетерпеливого человека Мордехай Леплер указал реб Ноте на молодого парня в ливрее и потребовал:
— Скажи своему иноверцу, чтобы оставил меня в покое! У меня нет времени, чтобы объявлять тебе о моем приходе и ждать. Мне необходимо с тобой переговорить, сват!.. Ах, Алтерка! Ты тоже здесь? — беспокойно оглянулся он. — Оставь сейчас нас с дедом наедине!
Алтерка изобразил на лице недовольство, но, тем не менее, сразу же вышел, не дочитав материнского письма. В глубине души он любил своего деда со стороны матери не меньше, чем реб Ноту. Кстати, реб Мордехай был очень похож на его мать. Те же глубокие синие глаза с черными ресницами, тот же рост, губы… Однако держался Алтерка с ним несколько отстраненно. Так же, как реб Мордехай с ним. И именно потому, что отец его матери всегда был с ним так сдержан и строг, Алтерка испытывал к нему больше почтения, чем к реб Ноте. Он слушался и никогда не перечил ему…
Гость стоял и ждал, пока Алтерка уйдет. За последние несколько лет реб Мордехай тоже заметно постарел. В его когда-то иссиня-черной бороде осталась всего пара черных прядей. Все остальные были белыми. Лоб его прорезали глубокие морщины. Его когда-то здоровенные руки стали заметно тоньше. Но синий огонек в глазах все еще горел, как прежде. Как только шаги Алтерки стихли в коридоре, реб Мордехай бросился к реб Ноте:
— Теперь, сват, или никогда! Если ты, Нота, не поможешь сейчас освободить реб Шнеура-Залмана, то… то… осуществится сказанное в Писании… Как там сказано?
— Да знаю я, ты имеешь в виду стих из книги Эстер… — с улыбкой подхватил реб Нота. — «Если ты промолчишь в это время…».[151]
Успокойся, Мордехай, расскажи по порядку.— Нечего рассказывать! Весь Петербург уже это знает… Царь Павел был сегодня у раввина в тюрьме…
— Я об этом только что слышал от Алтерки.
— Ну, видишь?
— Что — вижу?
— Ничего. Ты его не ценишь… Но послушай!..
Реб Мордехай оглянулся и понизил голос до шепота:
— Я сам сегодня вечером был у начальника тюрьмы на Гороховой улице. Уже после часов «приема». Отправился туда, как только узнал. После четырех часов вечера никого не впускают. Но если подмазать, то можно. Я и подмазал…
— Ну?
— Я нашел реб Шнеура-Залмана в печали и очень взволнованным. Он просто вне себя.
— После такой-то чести, которую ему оказали? Да он должен Бога благодарить за то, что вышел из этой истории в целости и сохранности. Ведь царь-то очень, очень… Ну, да ты знаешь!
— И я ему то же самое сказал. Но реб Шнеур-Залман стоит на своем. Он считает, что…
— Говори! Не бойся.
— Ему что-то явилось. Дурной знак. Знак смерти. Боже, — говорит он, — спаси и сохрани императора!
— Глупости.
— Дай Бог, чтобы было так, как ты говоришь! Я и сам не нахожу себе места с тех пор, как виделся с лиозненским раввином. «Что за знак, ребе?» — спрашиваю я его. «Что-то вроде подсвечника, — говорит, — нееврейский светильник такой на две свечи. Лицо царя Павла было налито кровью. И глаза тоже. Но на лбу, на лбу…» — «Что на лбу?» — «Как голубым мелом нарисовано. Светильник на две свечи…»