Приостановка национализации в 1921 году, легитимизация частной собственности в годы НЭПа[1312] и ослабление идеологического и политического контроля как будто бы создавали возможности для дискуссий о природе собственности, как частной, так и государственной. В 1920‐е годы советские юристы вернулись к модели «публичной собственности» как основе нового строя. Они не ставили под вопрос ни главенство государственной собственности в советской модели, ни невозможность частной собственности на землю. Вместо этого они применяли к советской модели теоретические положения европейских и дореволюционных российских мыслителей. Откликаясь на европейские концепции собственности как права, сопряженного с социальными обязанностями и ответственностью перед обществом, советские юристы пытались насадить новое понимание прав собственности в Советском государстве, предлагая новый подход к государственной собственности как к «общественной собственности» – советской
Трансформация аграрного строя в годы НЭПа дала основания для заявлений, что Советское государство отходит от собственнического отношения к своему достоянию. По данным статистики, 96 % всех обрабатываемых земель было распределено между землепользователями и лишь оставшиеся 4 % буквально являлись государственной собственностью[1313] (в каком-то смысле представлявшей собой аналог собственности царской казны)[1314]. Юристы истолковывали это разделение собственности на «общественную» и «частную» как доказательство «социальной миссии» пролетарского государства и как атрибут «государственной» собственности[1315]. Юрист Д. С. Розенблюм[1316] подчеркивал ее своеобразие, утверждая, что термин «государственная собственность», фигурирующий в Гражданском кодексе, не равнозначен «собственности государства», потому что во владении у Советского государства нет никаких ресурсов – оно лишь распоряжается ими на благо общества[1317]. Существенным было не то, кому принадлежало право собственности, а то, как эта собственность управляется. «Государственная собственность» получила статус важнейшего принципа, распространявшегося на различные формы землепользования и землевладения, если только они соответствовали критериям социалистической экономики. Такая интерпретация государственной собственности как «публичной» также позволила дать ответ на наиболее спорный вопрос 1920‐х годов: распределение прав собственности между Советским Союзом и союзными республиками, а также соответствие «государственной собственности» принципу самоопределения народов. Если «государственная собственность» была не равнозначна владению, то, по сути, становилось неважно, кому принадлежит земля и кто ею распоряжается – Союз или союзные республики[1318]. Резюмируя особенности государственной собственности в СССР, Карадже-Искров делал вывод о том, что советская государственная собственность – то же самое, что и «общие вещи» в «буржуазном» праве[1319]. То, что советское законодательство не пользуется термином «публичная собственность», «вызывает некоторое неудобство», писал Карадже-Искров, тем более что в советском праве и теории отсутствует четкое определение «государственной собственности»[1320].
Тем не менее многочисленные труды выдающихся представителей старой и новой школ юридической мысли, посвященные вопросу природы государственной собственности, представляли собой не более чем маргинальное (пусть и любопытное) порождение недолгого ренессанса в советской юриспруденции в годы НЭПа. Представление об общественной собственности как об основном режиме, охватывающем различные формы собственности, было совершенно несовместимо с концепцией плановой экономики и соответствующей идеей абсолютной, неделимой и неприкосновенной государственной сферы. В 1928 году, когда с НЭПом было покончено, тенденция в гражданском и публичном праве, в рамках которой развивалась концепция «публичной» собственности, была осуждена как ересь, вдохновлявшаяся трудами западных «правоведов-социалистов», буржуазных социологов и юристов[1321]. Таким образом, недолгое возрождение понятия