Таким образом, марксизм стал именем не только для теории и практики общественных изменений, но и для другой, непровозглашаемой и находящейся на втором плане, но оттого не менее действенной программы, выступившей в виде указания на «критическое беспокойство» и даже «критическую хрупкость» современных ему интеллектуалов (по аналогии с получившими наименование в современности видами «гендерной» и «белой» хрупкости). Хрупкость эта указывала на существование определенного ареала суждений, в который соскальзывает теоретическая мысль, оставшаяся без конкуренции или в отсутствие какой-либо коррекции. Новизна этого предположения, равно как и особенность функционирования критики на его основе, заключалась в возможности обойтись в определении «хрупкой мысли» без каких-либо отсылок к «опыту», здравому смыслу и иным категориям, традиционно порицаемым интеллектуализмом и обвиняемым в глухоте к «чистой теории». Напротив, «критическое беспокойство» возвращает исследователя, которого оно посетило, не к суждениям, ближайшим образом связанным с дотеоретическими источниками, а к теории или же технике суждения определенного типа, и предугадать, какие содержательные очертания этот тип приобретет, невозможно до того, как сопряженная с ним теория получит полное развертывание.
Тем самым любопытным образом появляется возможность отделить марксистскую критическую мысль второго порядка от других теоретических систем, также настроенных критически, но не принимающих измерение «первой критики» в расчет и не отталкивающихся от нее. Хорошим примером в данном случае является теория Хайдеггера – так, при всем своем раздражительном и почти непомерном философском высокомерии, побуждавшем его выдвигать требование мыслить «самую существенную из всех мыслей» и настаивать на совершении величайших усилий в этом направлении, Хайдеггер от представления о «теоретической хрупкости» никогда не отправлялся. Его врагами все еще оставались типичная обывательская инерция суждения, а также стандартные онтические университетские дисциплины, которым «не хватало мысли». В то же время, исследуемые самим Хайдеггером предшествующие философские метафизические системы, чьи создатели приложили должные усилия по осмыслению различия Бытия и сущего, но не достигли на путях этой «основной мысли» необходимого результата, записывались Хайдеггером в попутчики и разбирались со всей снисходительностью к совершенному ими схождению с дистанции.
Напротив, к примеру, теория Лакана представляет собой наиболее масштабный после марксизма пример образования вторичной критики, содержащей в основе сильное допущение критической хрупкости оппонентов. Сама по себе резкая нетерпимость Лакана к наиболее ближайшим клиническим концепциям, представлявшим начинание Фрейда в определенном, с точки зрения Лакана, искажающем его свете, показывала, что самого Лакана беспокоили постулаты психоаналитической клиники, очевидно, обязанные не столько недостатку осмысления в принципе, сколько осмыслению в определенном ключе.
Таким образом, указание на недостаточно пригодную, отмеченную реакционными чертами политэкономическую критику как на «буржуазную» (или «мелкобуржуазную») является ее именованием, но вовсе не определением. Любое возражение «хрупкой теории» лишь описывает обстоятельства, в которых возник акт соответствующего ей исследовательского высказывания, но не сам этот акт. Точно так же Лакан, обозначая фрейдистский психоанализ (как отошедший от Фрейда и тем самым подлинно «фрейдовским» быть переставший) то как «жертвенный» и неуместно «чувствительный» («психоанализ Армии спасения»), то как «наслаждающийся психическим совершенством аналитика», тем самым, с одной стороны, именовал нечто такое, что действительно частично выступало причиной происхождения теории и клиники определенного типа, но при этом оставалось принципиально необозначенным и, более того, получавшим своеобразие только и исключительно в акте критического обобщения, предпринимаемого Лаканом.
Именно в этом, по всей видимости, состояло различие между Марксом и Энгельсом, которое бросается в глаза, но редко получает какое-либо объяснение, выходящее за пределы содержательной оценки их вклада. На деле отличие Энгельса – и одновременно его недостаточная приспособленность к производству теории в заданном Марксом ключе – состояло в убежденности, что рассчитывать необходимо на обоснованное научное знание, которое благодаря своей объективности рано или поздно восторжествует. Напротив, Маркс, продвинувшись в прихотливости своих умозаключений значительно дальше Энгельса, именно в силу этого обстоятельства никогда до конца не полагался на «теоретическую истину», якобы способную самостоятельно расчистить себе путь, но до конца ощущал, что успех теории решается на каком-то ином уровне.