– Это – чухонская жратва. Какой-то суп – «ротатуй»! Давай не будем есть его. Давай скажем, что мы такой не любим и хочем другой. Пусть берут откудава знают.
Я ничего не имела против молочного супа с картошкой, всегда ела его, съела бы и на этот раз, но из товарищеской солидарности поддержала Пашку.
Наш отказ, вернее, протест, явился настоящим ЧП. Возле столика, где мы с Пашкой сидели, собрался весь детсадовский персонал, начиная от страдающей одышкой толстой поварихи тети Лили и кончая заведующей – доброй, краснощекой Ольгой-ванной. Сначала нас уговаривали, потом стыдили, потом ругали. Нас называли дурными, непослушными, неблагодарными детьми. Впрочем, все эти слова уже относились ко мне одной. Пашка почти сразу же сдался, пошел на попятный и, слопав свой «суп-ротатуй», вместе со всеми ребятами с живым интересом наблюдал, чем же закончится неравный поединок. А я сидела перед остывшим супом, опустив голову, вытирала кулаком слезы, ненавидела всей душой вероломного Пашку и упорно продолжала твердить, что я разлюбила молочный суп с картошкой и поэтому не стану его есть.
Наконец передо мной поставили тарелку какой-то другой, наспех сваренной похлебки, и я в полном одиночестве (все ребята давно пообедали и лежали в своих кроватях), через силу (есть совсем уже не хотелось) завершила трапезу. После этого случая за мной прочно укрепилась репутация упрямого ребенка, а я впервые в жизни познала горькую цену предательства.
Конечно, тот давний эпизод не может как-то характеризовать Пашку, но, хорошо помню, с тех пор он для меня перестал существовать. Напрасно по дороге в садик или на прогулке Пашка, словно бы случайно, налетал на меня, подставлял мне подножку или толкал в сугроб. Напрасно в «тихий час» кукарекал петухом под одеялом или блеял по-козлиному – я его в упор не замечала. А когда вскоре их всех увезли, помню, жалела Пашку и даже плакала вместе с мамой.
Ох, голова моя идет кругом. Кто знает – где правда, а где кривда, где быль, а где небыль? И кто поможет мне в этом разобраться? Не забылось наше семейное горе, когда раскулачили семью тети Мани, родной сестры мамы, моей тетки. Говорили, что в молодости тетя Маня была красавица. Она вышла замуж в Новгородскую губернию за состоятельного тамошнего мельника. По рассказам тети Ксении, которая часто гостила в Новгородчине, у них был большой солнечный дом с паркетными полами и красивой мебелью. Когда их увозили в морозную ночь – разрешили взять из одежды только то, что оказалось на них надето. У тети Мани с дядей Петей было десять детей, и вот последнюю, грудную дочку им удалось «потерять» – ее незаметно взяли соседи. Впоследствии брат мамы и тети Мани – дядя Федя – съездил в Новгородчину за Аней, и она росла и воспитывалась в его семье.
Как выяснилось позже – их увезли на Север. Долго-долго не было никаких известий. А потом мы получили отчаянное письмо – уж не знаю, как только тете Мане удалось переслать его. Помню, читая письмо, мама горько плакала. Тетя Маня писала: негде жить – высадили из эшелона на голой, снежной равнине. Нечего есть. Дети болеют и чахнут… Родня принялась высылать посылки – продукты, одежду, нехитрую домашнюю утварь. Не могли только выслать главное – растоптанное доброе имя…
И опять вспоминается случай из собственной жизни, на этот раз очень стыдный. Готовя как-то очередную посылку, мама сказала мне: «Напиши письмо своим сестрам и братьям, мы положим его в ящик».
Я написала, а уже заканчивая, спросила маму: «Сколько стоит то мое платье, которое мы посылаем для Нади, – восемь или семь рублей?»
– По-моему – шесть, – ответила она и с удивлением посмотрела на меня. – А зачем тебе знать цену?
Мама встала позади меня, принялась читать через плечо. «…Пальто для Петьки стоит 15 руб. и 30 коп., а ботинки – 6 рублей. За зеленую кофту мама заплатила четыре рубля, а мое платье для Нади стоило…»
Никогда я не видела маму такой рассерженной! Молча взяла она письмо из моих рук и, разорвав на мелкие кусочки, бросила в горящую плиту. В ее глазах читались укор, холодная отчужденность.
– Ты что? Собираешься торговать этими тряпками? – спросила она с презрением. – Хочешь нажиться на чужом несчастье? – И добавила, отвернувшись: – Не надо им от тебя никакого письма. Я сама напишу.
Как же мне было стыдно! Невыносимо стыдно и мерзко. Ведь понимала, отлично понимала – как-никак не маленькая уже была – восемь лет стукнуло, – что не следует перечислять эти несчастные рубли и копейки, что выглядит это все гнусно и гадко. А вот же перечисляла! Хотелось, видимо, ощутить себя этакой благодетельницей.