– Вероятно, я скоро умру, дорогая Анна Петровна, – сказал он ей. – Нет, нет – не утешайте и не разуверяйте меня. Никакой физической хворью я действительно не страдаю, однако у меня тяжко больна душа. Это трудно объяснить, но моя душа устала жить, она жаждет покоя. Единственно, о чем я бесконечно сожалею, – это о том, что Юра останется без защиты и опоры. Он очень ранимый, впечатлительный и доверчивый ребенок, к тому же трудно сходится с людьми, и мой уход, несомненно, явится для него большим горем.
Вообще, как я заметила, с мамой Павел Аристархович беседовал наиболее охотно. В ее присутствии он прямо-таки преображался, светлел лицом, в его словах и интонациях сквозили теплые, человеческие, доверительные нотки. И сам он в такие минуты казался более простым – обычный старый, обремененный житейскими невзгодами, не очень счастливый человек. Мы с Мишкой даже подшучивали иногда над мамой: «Дражайшая Анна Петровна, снимайте быстрей ваш фартук, вытирайте чище нос и вообще приведите поскорей себя в надлежащий вид. Вон жалует ваш воскресный поклонник».
Именно маме, а не кому другому доверил однажды Павел Аристархович свою большую тайну. Оказывается, у него никогда не было ни жены, ни семьи, ни детей. Юра – плод греховной любви юной дочери друга Павла Аристарховича – тоже русского эмигранта. Родители этой девушки погибли в железнодорожной катастрофе, сама же она, как он выразился, «покатилась по наклонной», совсем еще молодой закончила свою жизнь в одном из парижских притонов. Младенца хотели отдать в приют для сирот, но Павел Аристархович усыновил мальчика, назвался его «дедом» и вот уже почти 13 лет воспитывает его.
– Юра не подозревает, дорогая Анна Петровна, что мы с ним чужие, – сказал Павел Аристархович, – и я, раскрывая перед вами свою тайну, полагаюсь на вашу добропорядочность.
Мама и не проговорилась никогда и никому ни словом, лишь сегодня мы с Симой узнали от нее об этом.
…Я смотрела на Павла Аристарховича и не могла свыкнуться с мыслью об этой его нелепой смерти. Ведь еще совсем недавно, буквально несколько дней назад, он – живой и внешне здоровый – был у нас, сидел на диване, на своем любимом месте – в уголке и, как всегда, словно бы невзначай, заводил разговор о России… Бедный, бедный, бедный наш соотечественник. Никогда уже не бывать ему в России. Никогда. А ведь он любил ее – до меня только сейчас в полной мере дошло это! Он любил ее трагически и истово, любил, пожалуй, не меньше, а даже больше, чем мы. Потому что Россия была, есть и навсегда останется единственной нашей Отчизной, единственным нашим домом. Она – в нас самих, она – выражение нашей сути, и мы живем только надеждой на возвращение в свой дом. А у него, человека без Родины, даже этой призрачной надежды не было.
«Павел Аристархович, – обращалась я мысленно к лежащему передо мной холодному, безучастному телу, – я помню все ваши слова, что вы когда-то говорили мне. Я непременно, если только удастся выжить, непременно вернусь в Россию и буду продолжать любить ее за нас двоих – за вас, недолюбившего, тоже. И еще… Простите ее, нашу Россию, Павел Аристархович. А заодно простите и всех нас за вашу вольную или невольную отторженность от родных мест и за вашу горькую неприкаянность здесь, на чужбине. Не знаю почему, но с того самого дня, когда я впервые узнала вас, в моей душе поселилось, живет, часто дает о себе знать чувство вины, вроде бы никогда мною не совершенной. Оно, это чувство, тревожит совесть, не дает ей спокойно существовать, и чем дальше – тем чаще и сильней. Простите же нас, меня в частности, Павел Аристархович, а за что – не знаю…»
Желающих проводить кладбищенского смотрителя в последний путь было немного – кроме Юры и прибывших из Данцига двух дам в монашеском черном одеянии, только мы, да еще два совсем пожилых местных немца. Георгий Константинович почему-то не приехал, хотя ему была послана телеграмма. Наверное, сказал Юра, его в эти дни нет в Готенхафене.
Юра стоял возле могилы рядом со мной – худенький, светловолосый, зеленоглазый подросток с лицом много пережившего взрослого мужчины. Он очень изменился за эти несколько дней, словно бы враз повзрослел. Рукава его старенького, узкого пиджачка стали еще короче. На чистом мальчишеском лбу, возле переносицы, пролегла горькая складка. Недетская горечь застыла и в уголках бледных губ. Мне было невыносимо жаль его – как сложится теперь судьба этого одинокого во всем холодном мире подростка?
– Юра, что ты намерен сейчас предпринять? – спросила я его, когда уже все было закончено, когда гулко отбухали о крышку гроба глинистые комья и над холмиком свежей земли поднялся незамысловатый православный крест. Мы возвращались с кладбища по равнодушно-оживленной деревенской улице. Он вскинул на меня покрасневшие от слез глаза, беспомощно пожал худенькими плечами.