Он дружил и выставлялся с самыми что ни на есть настоящими «дикими», но его фовизм, в отличие от Матисса, Дерена, Дюфи, Руо и других собратьев, был скорее соглашательским, приятельским, чем программным. Разница прежде всего в цвете. Даже самые яркие полотна Марке – тихий вздох моря по сравнению с бурными штормами на холстах его друзей. Об этом прекрасно напишет Валентин Катаев, посетивший Марке в его мастерской: «Ведь это он научил художников передавать воду белилами. Ведь это он с необычайной смелостью ввел употребление натурального черного цвета в то время, когда Париж, а за ним и весь мир сходил с ума от изощренной техники импрессионистов, разлагавших основной цвет на тысячи составных частей. Ведь это он наглядно показал, что цвет – это эпитет, который может с предельной, лапидарной, почти научной точностью определить качество предмета – будь то чугунная ограда Сены, буксирный пароход или куст боярышника на сельской меже».
Катаев в своем восхищении Марке не был одинок. Открытых русских сезаннистов было, конечно, больше, но поклонники Марке, видевшие его работы в щукинской и морозовской коллекциях, пронесли это знание далеко вглубь XX века. Об этом на московской выставке будет отдельная часть экспозиции: произведения выпускников ВХУТЕМАСа – ВХУТЕИНа 1920‐х годов, представителей московской группы «13» и ленинградского объединения «Круг художников» как медиаторов сакрального знания о раннем французском модернисте.
Популярности (а значит, и большей разрешенности) Марке в СССР способствовали и главный культуртрегер франко-русского пространства Илья Эренбург, и, конечно, приезд самого Марке в СССР в 1934 году. Эренбург вспоминал об их первой встрече: «Я не видел художника скромнее, чем Альбер Марке. Слава ему претила. Когда его хотели сделать академиком, он чуть было не заболел, протестовал, умолял забыть о нем. Да и не пробовал он никого ниспровергать, не писал манифестов или деклараций. В молодости на несколько лет он примкнул к группе «диких», но не потому, что соблазнился их художественными канонами, – не хотел обидеть своего друга Матисса. Он не любил спорить, прятался от журналистов. При первом знакомстве сказал с виноватой улыбкой: «Вы меня простите… Я умею разговаривать только кистями…» И свидетельствовал потом об интересе Марке к стране коммунистов: «Когда он вернулся в Париж, его спрашивали, правда ли, что в Советском Союзе ад. Он отвечал, что мало разбирается в политике, никогда в жизни не голосовал: «А в России мне понравилось. Подумайте – большое государство, где деньги не решают судьбу человека! Разве это не замечательно?.. Потом, там, кажется, нет Академии художеств, во всяком случае, никто мне о ней не говорил…» (Академия художеств была восстановлена незадолго до того, как Марке приехал в Ленинград; но он увидел Неву, рабочих, школьников – академиков не успел заметить.)
Про политику Марке, конечно, немного лукавил. Он, может, и не голосовал, но ввязался в политику тогда, когда почувствовал, что иначе нельзя остаться достойным человеком: в 1938 году он подписал письмо протеста против преследования немецких интеллектуалов нацистами. В 1940‐м уехал из Парижа в Алжир, опасаясь преследований за это письмо, тогда же отказался от участия в Салоне Тюильри, потому что от художников требовали сертификат о «непринадлежности к еврейской расе». В 1942‐м в Алжире он организовывал продажу работ в пользу Сопротивления, а в 1943‐м дарил генералу де Голлю свои картины в знак восхищения. Наконец, в 1946 году он вернулся в Париж и помогал еврейским детям и военнопленным. И да, он еще успел отклонить предложение вступить в запятнавшую себя коллаборационизмом Академию и потребовать ее роспуска.
В 1930‐х Матисс говорил о нем: «Большего бессребреника, чем Марке, я не знаю. У него рисунок твердый, порой острый, как у старых японцев… А сердце у него девушки из старинного романса: не только никого не обидит – расстроится, что не дал себя как следует обидеть…» Из войны он вышел не столько борцом, сколько защитником. Он не видел смысла в званиях и медалях, отказался даже от ордена Почетного легиона – возможность спокойно писать картины он ценил гораздо больше. Так и жил до самого конца. Его жена, писательница Марсель Марке, написала Эренбургу про последние дни мужа: «Марке оперировали в январе 1947 года. Операция не помогла; он слабел с каждым днем, знал, что умирает, и все же продолжал работать. Он написал еще восемь холстов – Сена… Он умер в июне». Умер, оставив после себя Париж, на который теперь мы смотрим его глазами.