Этот тезис можно легко оспорить – биография Шагала полна драматических коллизий: войны, революции, бедность, бегство, еврейство, ранняя смерть жены, бездомность, беспаспортность, чужие дома и страны… Что тут хорошего, где тут какое-то особое счастье? Однако парадоксальным образом все это, оставляя след в его искусстве, ни на минуту не становилось его сутью. Это искусство ускользания от реальности – той самой невыносимой легкости бытия.
Такое уникальное свойство шагаловского наследия делает работу с ним чрезвычайно затруднительной. Наиболее искушенные искусствоведы ломают головы над сложнейшими гравюрными техниками, которые применял художник, плюя с высокой колокольни на все законы ремесла, но это хоть дело точное, земное. Хорошо себя чувствуют тут и биографы – за неполные девяносто восемь лет своей жизни Шагал оставил много следов, по которым теперь ходят ученые. Куда хуже тем, кто пытается «раскрыть тайну творчества» витебского гения. Справедливости ради скажу, что в эту самую тайну творчества вообще лезть не стоит, но в случае с Шагалом это просто противопоказано. Или, точнее, все изыскания тут должны быть как можно более осторожными: слишком велик соблазн насочинять всякого и слишком велика вероятность сказать банальность.
Юбилейная выставка в Третьяковке пойдет именно по этому краю. Искать будут «истоки творческого языка художника» – еврейские, русские, белорусские, литовские, французские. В иконах, Торе, синагогах, костелах, вышитых узорах, витебских и парижских вывесках, православных крестах и химерах Нотр-Дама, иудейских надгробиях и русских лубках. И конечно, в том французском окружении, которое, собственно, воспитало Шагала космополитом – не по отношению к своим корням, но по ощущению себя в пространстве чужих культур.
То, что все это у Шагала есть, сомнению не подлежит. Как и многое другое. Он был всеяден – брал все, что видел. А взяв, превращал свои «находки» в нечто настолько на них непохожее, настолько шагаловское, преображенное, что и узнать прототип порой почти невозможно. В этой всеядности заключалась и невероятная притягательность Шагала для любых измов, любых теорий и теоретиков, комиссаров и философов. Его рвали на части сюрреалисты и коммунисты, искренне веря, что именно им это диво дивное подходит, как никто другой. Он то соглашался, то отказывался, но всегда потом оказывалось, что ни черта он никому не подходит, а ускользает из рук, только успев мелькнуть в манифестах и на знаменах.
Делать ставку на поиски национальных корней искусства Шагала вряд ли имеет смысл. Это, конечно, главный еврейский художник – с оговоркой, что в его-то время как раз речи о какой-то особой изобразительности еврейского искусства не было, и первые его критики в упор шагаловского еврейства не замечали, их больше завораживала детскость взрослого взгляда художника на мир. Когда же бежавшие от своего еврейства в Петербург и Париж собратья и собутыльники Шагала хором заговорили о «так называемом еврейском искусстве» и сразу же приписали к нему Марка Шагала, сам Шагал от такого «несчастья» лишь улыбнулся: «Представители всех стран и народов!.. Скажите честно: теперь, когда в Кремле сидит Ленин и даже щепки не достать [для печки], все в чаду, жена бранится, – где сейчас ваше „национальное искусство“?» Он много думает об этом: «С одной стороны – еврейский, „новый мир“ <…>: все эти улочки родного штетла, скрюченные, селедочные обыватели, зеленые евреи, дядюшки, тетушки, с их вечным: „Слава Б-гу, ты вырос, стал большим человеком!“ И я все время их рисовал». И каждый раз приходит к словам любви: «я любил их, просто любил. И для меня это было важнее, это захватывало меня больше, чем мысль о том, что мое предназначение – быть еврейским художником».
Про любовь у Шагала действительно получается лучше всего. Его самого очень любили и очень берегли – высшие ли силы, люди ли, но точно берегли. Во всех этих бесконечных его жизненных перипетиях всегда был кто-то, кто брал на себя решение проблем: то Белла решила, то Ида устроила, то Луначарский выправил документы, то поклонник-меценат ждал его с квартирой, то издатель подготовил спасший его контракт, то американцы вывезли из фашистской Франции чуть ли не последним эшелоном. Он отдавал свои долги безоблачным счастьем своих картин. В истории искусства был еще один такой счастливчик – Матисс. Но благообразный француз раздаривал счастье цветом на плоскости холста, а легкий и ветреный большеносый витебский еврей умудрился и сам в красках взлететь, и своих зрителей от бренной земли оторвать.