Карабах был беспокойным – посттравматический синдром и нереализованные задатки бурлили и терзали его, подобно гормонам в теле четырнадцатилетнего тинейджера. Он часто напивался на радостях от встречи с друзьями, и тогда страдали все, особенно я, сваливавший тогда подобру-поздорову куда-нибудь в сторонку, зная, что задиристый снайпер не даст спокойно посидеть перед лицом заката, – а я каждый божий день провожал солнце. Опасно было с Карабахом повстречаться в Негеве с молодыми бедуинами, любившими приставать к туристам с воплями: «Десять шекелей! Десять шекелей!» – и предлагать им сфотографироваться верхом на верблюде, осле или муле, которым они ловко управляли при помощи палки, ходившей по крупу животного, или, если оно не желало нести седока через русло ручья, изобиловавшего сточными водами опорожнявшихся в него бедуинских стоянок, мул получал тогда палкой по морде и приобретал послушную прыткость. Карабах кидался на бедуинов-попрошаек в ответ и, когда дело доходило до драки, взывал к высшим силам, объявляя, что, если они сейчас не угомонятся, он приведёт в эту местность своих лодских братков. Лод – древнее место близ аэропорта «Бен-Гурион» – славился не только тем, что Георгий Победоносец заколол здесь змия, но и средоточием притонов: именно сюда власти Израиля свозили по программе госзащиты арабов-коллаборационистов, работавших на военную разведку. Отслужив своё, эти люди, среди которых почти не было идейных борцов, но много было нуждавшихся в деньгах нариков или просто подонков, податливых вербовке, образовали рассадник порока. Власти не стремились рассыпать по стране жителей этого анклава, ибо им было выгодно держать всю заразу в одном локусе, и сюда попутно стягивались другого сорта бедолаги, преследовавшие выгоду дешёвого жилья и соответствующего образа жизни.
Проживал Джа в примечательном месте – в Яффе на углу улиц Пушкина и Гоголя, близ так называемого Адоланового сквера, где добровольцы раздавали ночевавшим под акациями наркоманам таблетки метадона. Джа утверждал, что он перекупщик, а не коллекционер, хотя вся квартира его была заставлена и завалена разным драгоценным хламом: мне он подарил увесистую арабскую пепельницу в виде отлитой из железа парусной байдары – «Чернеет парус одинокий». Вот как раз с ним – долговязым, с аккуратной густой бородкой, тонкокостным, но мускулистым человеком с некрупными чертами лица, часто принимающего выражение трагичности или, напротив, по обкурке или после стакана вискаря, удовлетворённой снисходительности, – мы сидели тогда на дне песчаного оврага, над которым стая зелёных попугаев вверху оглушительно переругивалась с дятлами, споря за жильё в расколотом стволе корявой раскидистой смоквы, пытаясь их оттуда вытурить, – и смотрели, как молодые собаки, крутясь в клубке погони, взбивали облако пыли, скрывающей невозмутимого пожилого пса: Балаганджа привёл его к Мирьям. Мы спустились на собачью площадку, где собака оправилась и вырыла себе в тени ямку, чтобы улечься и последовать нашему примеру – отдохнуть в тени от зноя, накрывшего душной влажной тушей побережье.
По профессии Джа был средней руки актёром и, помимо занятий антикварным утилем, работал в одном из театров Яффы, но хромавшая актёрская занятость не позволяла прокормиться ему и его девятилетнему сыну. Обычно Балаганджа собирал сцены для скаутских сабантуев, монтировал осветительную аппаратуру, работал звукорежиссёром, диджеем, возил по стране регги-группу. Будучи отцом-одиночкой, он жил с родителями, в то время как его бывшая жена пропадала то в Кении, то в Марокко, то на Гоа; Балаганджа продолжал с ней нянчиться, постоянно куда-то из-за неё пропадал, ездил вытаскивать из передряг, из долгов, из полицейского участка или таиландских притонов, сам потом себе в награду подвисая с ней где-нибудь в Непале. Друзьям он привозил после рассказы о приключениях и каком-нибудь баснословном оттяге – вроде недели медитации в хижине на краю пропасти, полной медлящих, просвечивающих над лесом облаков.
Друзья слушали его жадно, особенно я, знавший толк в подобных бессознательных зависаниях в пещерах отшельников над ярусами нехоженого вади. Балаганджа получил прозвище Самурай, сыграв в нашумевшей и прокатившейся по многим площадкам театральной постановке «Старухи» Хармса саму Старуху, одетую художником по костюмам так замысловато, что с задних рядов она походила на самурая: в широкоугольном подпоясанном подобии картонного кимоно, которое, когда Балаганджа садился на корточки, ловко складывалось в подобие чемодана типа «мечта оккупанта». Любимым режиссёром Джа была негритянка Нэнси Фрэзер, утончённая алкоголичка, выросшая в Гарлеме и вышедшая замуж за бродвейского драматурга, оказавшегося на всю голову сионистом. Они с мужем, вечно пришпиленным к её сиреневому балахону небольшим порывистым мужичком с громовым голосом, особенно выделяли Джа, ревнуя его к другим театрам.