То, что творилось в Филадельфии, творилось везде. Как вспоминал Айзек Старр, даже в таком густонаселенном городе он мог, проехав 19 км по шоссе от центра города до дома, не встретить ни одной машины. На другом конце света происходило то же самое — смерть, страх, нежелание помогать друг другу, всеобщее оцепенение. Альфред Холлоус, житель новозеландского Веллингтона, вспоминал: «Меня направили на работу в больницу экстренной помощи на Эйбел-Смит-стрит. Там трудились в основном женщины-волонтеры». В госпитале было 60 коек. «Смертность у нас была ужасающая — больше десяти смертей в день, так что волонтеры просто разбегались… женщины исчезали, и на работе их больше не видели… Однажды я стоял в самом центре Веллингтона в два часа дня, и на улице не было ни души — ни одного трамвая, ни одного открытого магазина. Только у обочины дороги стоял фургон с белым тентом, на котором был нарисован красный крест — то ли санитарная карета, то ли катафалк. Веллингтон стал настоящим городом мертвых»[653]
.В нью-йоркском пресвитерианском госпитале доктор Дана Этчли каждое утро с ужасом убеждался на обходах, что за ночь в палатах для безнадежных умерли все до единого пациенты[654]
. Казалось, это длится целую вечность.Федеральное правительство распространяло рекомендации, следовать которым не решился бы ни один здравомыслящий человек. Некоторые городские власти поступали проще. Вместо информации они оставляли вакуум, который заполнялся страхом.
Именно попытки властей поддерживать «боевой дух» породили страх, поскольку с началом войны поддержание «боевого духа» — в самом узком, самом близоруком смысле — стало главной целью всех публичных высказываний. Как сказал калифорнийский сенатор Хайрам Джонсон в 1917 г., «когда приходит война, первой жертвой всегда становится правда»[655]
.То было время, когда фраза «сильные бои» означала, что подразделение потеряло убитыми и ранеными больше половины личного состава. То было время, когда воспоминания фронтовой медсестры, опубликованные в 1916 г., после вступления Америки в войну были запрещены, а весь тираж изъят, потому что в книге рассказывалась страшная правда о войне. То было время, когда газеты писали, что «бензина и масла хватает с избытком»[656]
, — но при этом бензоколонкам было приказано «добровольно» закрываться на ночь и на уик-энд, была запущена общенациональная кампания под лозунгом «Воскресенье без бензина!», а полиция останавливала автомобилистов, которые не желали «добровольно» следовать этому призыву.О гриппе газеты сообщали ту же смесь правды и полуправды, правды и искажений, правды и лжи, что и в отношении других тем. Никто из высокопоставленных лиц ни разу публично не признал опасность гриппа.
Однако медицинское сообщество было глубоко встревожено. Уэлч, конечно, поначалу опасался, что это какая-то новая болезнь, но вскоре признал, что это грипп. Многие серьезные патологи Германии и Швейцарии рассматривали вероятность чумы[657]
. Директор лаборатории больницы Белвью в статье, опубликованной вПатологоанатомы писали об этом в журналах, практикующие врачи шепотом говорили друг другу, а люди, далекие от медицины, просто своими глазами видели, наблюдая за близкими: больные буквально чернеют. Страну охватила дрожь — неудержимая дрожь страха.
Тем временем Уильям Парк сидел в своей лаборатории среди чашек Петри, вскрытых мышей и культур разнообразных патогенов и меланхолично цитировал «Дневник чумного года» Даниэля Дефо: «В целом… облик города сильно изменился: грусть и печаль читались у всех на лицах, и хотя некоторые районы города еще не были затронуты, все выглядели глубоко встревоженными; и так как все мы видели, что зараза приближается, каждый считал себя и свою семью в величайшей опасности»[659]
{18}.Как ни страшна была болезнь сама по себе, пресса делала ее еще страшнее. Пресса сеяла страх, преуменьшая опасность: то, что писали газеты, не имело ничего общего с тем, что люди видели, чувствовали и переживали. Люди не могли доверять тому, что читают. Недоверие рождает неопределенность, неопределенность — страх, а за страхом следует ужас.