После защиты я торжественно утопил галстук в Неве, отпустив его на волю волн с Дворцового моста, а себя — на свободу от официоза. На этом елей и мармелад закончились. Шли месяц за месяцем, а
Если бы меня попросили раздраконить мою работу, я бы нашел к чему придраться, но черный оппонент не снисходил до сути. Поскольку доказательство любой наитруднейшей теоремы непременно начинается с чего-то известного, то эту предпосылку он и объявлял конечным результатом и исходил сарказмом, даже и неожиданным для казенной бумаги. Если я упоминал, что дважды два равно четырем, он уличал меня, что я пытаюсь присвоить таблицу умножения. Колдунья умоляла не нарываться — сила, де, на их стороне, но я написал, как есть: оппонент приписывает мне претензии на общеизвестные вещи, которые присвоить так же невозможно, как теорему Пифагора, и не касается ни одного из реальных результатов, которые заключаются в следующем. Список был впечатляющим, а одна моя теорема о гладких функциях Ляпунова для параметрически возмущенных дифференциальных уравнений сегодня считается классической (основополагающей), я видел свое имя, написанное и арабской вязью, и японскими иероглифами, а в одном международном обзоре меня назвали родоначальником новой идеологии в теории робастного оценивания — и долго буду тем любезен я народу! Без робастного оценивания, как вы понимаете, мир и трех дней не простоит. (Когда мне открылось, что функция Ляпунова является решением вариационного уравнения Беллмана, от восторга я сошел с укатанной дороги и зашагал по целине, проваливаясь по пояс и набирая снег в резиновые сапоги.)
Как обычно, все, кроме меня, знали, что подавать нужно было на дифференциальные уравнения, а не на математическую кибернетику, которую держит в руках махровый антисемит Колупанов; Анфантеррибль тоже считал слово
Колупанов, маленький, быстрый и очень предупредительный, наряженный в крупные квадратные очки, любезно предложил мне кратко изложить краткое содержание у обычной школьной доски. Я изложил как можно короче, стараясь побыстрее отделаться. Эксперты слушали, не поднимая глаз, — ни один не сделал ни малейшего замечания, и лишь какой-то старичок с хошиминовской бородкой, так же не поднимая глаз, сердито буркнул:
— По-моему, здесь все совершенно ясно.
— Но были высказаны серьезные замечания, необходимо объективно… — с величайшей предупредительностью подхватил Колупанов, и я понял, что пора оставить последнюю надежду: я уже знал, что такое объективность по-колупановски.
Отупение безнадежности было все-таки менее мучительно, чем боль позора и метаний в поисках несуществующего выхода. Я не представлял, как я буду смотреть людям в глаза, как появлюсь дома после такого унижения, и понимал, что смотреть и появиться придется очень скоро. В поезде я осознал, что уже давно не замечаю красоты мира — ну, закат, ну, ювелирная графика елей, ну, на хвойной тьме березы проседь, — я больше не имел на это права, я был слишком для этого перепачкан. Невыносимо хотелось умереть, выпустить багор, но я не мог так подло предать тех, кто меня любит. Человек, увы, принадлежит им, а не себе. Так, значит, и придется доживать, ни на что и ни на кого не поднимая глаз. Тогда-то мне и открылось, что манила меня не наука, а высота и чистота хрустального дворца. Но высоты и чистоты больше не было. Если во дворце кто-то нагадил в тронном зале, для меня это больше не дворец, а вонючий сортир.