Конечно, умные люди мне не раз говорили, что надо уезжать, что с моей головой… Но я-то знал, что главное для меня не голова, не дар переводить жизнь в формулы, а дар грезить и благоговеть. Башня из слоновой кости для меня не просто приятное препровождение времени — это единственное убежище, где я могу жить, а не подыхать. Красота, высота, чистота — все, что для нормальных людей является украшением, для меня кислород, без которого я задохнусь. Подозреваю, что со временем начнут задыхаться и другие, только им для этого потребуется гораздо больше времени. Для меня же гордый отказ от мира духа будет мучительной гибелью от удушья. Да, где-то, может быть, я найду и деньги, и почет, но так свободно витать в облаках мне больше нигде не позволят. А я рожден, чтобы витать в облаках. И, значит, здесь будет жалкая, постыдная, но все-таки жизнь, а там комфортабельное издыхание.
Да, ведь еще и квартиры дают только остепененным… Мне-то все равно, но ведь я обязан как-то вытащить Ангела и Колдунью из райвольского барака.
Выхода не было, невозможно было ни жить, ни умереть.
Колдунье свою поездку я пересказывал ровным голосом, без всяких истерик, но не поднимая глаз: мне было невыносимо стыдно появиться перед ней оплеванным. Но вдруг сидевший у нее на коленях Костик беспокойно завозился и сказал:
— Ты так говоришь, что мне плакать хочется.
И я вспыхнул и сгорел от нового стыда: я же должен нести сыну уверенность, а не слезы! Моего отца из хрустального дворца науки зашвырнули в воркутинский лагерь, но мне-то хоть раз от его слов хотелось плакать?! И я потрепал Костика по теплой головке и спросил:
— А ну, повтори, что у тебя на макушке?
И он радостно отрапортовал:
— Особая точка типа фокус.
— А сам ты кто?
И он еще более радостно и звонко выкрикнул:
— Я сыночек!
С Костиком мне почти всегда хотелось глупо шутить. Когда он спрашивал: «Это пышечная?», я отвечал: «Нет, пушечная». Когда я видел его в синем тренировочном костюмчике, я не мог не пропеть: «Синий, синий Костик лег на провода». Но сейчас я для этого был слишком густо вымазан дерьмом. И все-таки я сказал Колдунье:
— Ничего, мы-то проживем, а люди горя тяпнут.
И не беда, что улыбка вышла натянутой и Колдунья неожиданно повторила мою маму: «У тебя лицо как будто обугленное…», — я еще научусь. Хотя бы правдоподобно притворяться. Еще курсе на четвертом Салават вдруг ткнул меня большим пальцем пониже спины и конспиративно прошептал:
— Громоносцев!
И указал своим перешибленным носом на молодого человека лет нас на пяток постарше, которого я уже несколько раз встречал в факультетском вестибюле и запомнил по надменно откинутой строгой прическе. Симплектические многообразия, касательные расслоения, нильпотентные группы… Салавату нравилась музыка этих слов, хотя на меня она, наоборот, навевала тоску своей нечеловеческой чистотой. Однако гораздо более пикантным в Громоносцеве было то, что его, самого талантливого ученика Рохлина (Рохлин был в большом авторитете), загнали в лакотряпочный институт из-за того, что у него мать еврейка.
Вот каким путем надо идти! Я шагаю, презрительно глядя поверх голов, а за мною вьется почтительный шепоток: вы представляете, его держат в мэнээсах без степени! И я принялся лихорадочно наращивать разрыв между моим статусом и репутацией и в первый же год по количеству публикаций обошел самого Анфантеррибля. Правда, он издал очередную еретическую монографию, а у меня три работы из семнадцати были опубликованы в тезисах конференций, зато от всех остальных коллег я шел с большим отрывом. Так что партийному бюро пришлось изыскивать утонченные доводы, чтобы исключить меня из победителей соцсоревнования. Зато это стало всем известно, и обо мне все чаще стали поговаривать как о жертве несправедливости. Чего я и добивался: чтобы знали, кто я и кто
Получалось, я и здесь вышел победителем.