Миша с невинным видом возражал, что у них, то есть в гимназии на Индржишской улице, писали именно так: «Голубы литали»; твердил он это очень серьезно, давая понять, что, по его мнению, не он, Миша, а Малина ошибается, и студент скрипел зубами и стискивал кулаки, с трудом сдерживая желание накинуться на своего ученика и влепить ему пару оплеух.
— Hergot![17]
— вырвалось у него однажды. — Если бы мне не были так нужны те гроши, что платит мне ваш папаша, с какой радостью плюнул бы я на все это, и делайте что хотите!— Разве «Hergot» — чешское слово? — удивился Миша. — В гимназии на Индржишской улице нам говорили, что образованный чех не должен употреблять таких слов, потому что это бранное восклицание да еще — германизм.
Так они ссорились и мучили друг друга — долго, многие месяцы, и уроки чешского языка все более превращались в уроки подавления страстей, побуждающих каждого из них вцепиться другому в горло, как вдруг, ни с того ни с сего, без какого бы то ни было перехода и, по-видимому, без причины, Миша превратился в образцового, внимательнейшего ученика; из его диктантов исчезли грубые ошибки, на уроках он сидел тихо, как мышка, так и впитывая мудрость из уст Малины. Знай Борн причину этой, казалось бы, благотворной перемены, он, несомненно, ужаснулся бы и срочно забрал бы Мишу из Серого дома, — но так как он знать ничего не мог, то все текло своим чередом, свершалось то, чему бы не следовало быть и что весьма своеобразно отразилось на развитии Мишиного характера.
4
Да будет здесь сказано в разъяснение, что, помимо частных уроков чешского языка, Миша брал также уроки немецкого у интернатского учителя Шоха, который, в отличие от злополучного чешского репетитора, располагал такими средствами воздействия, как звонок и «белые черти», отчего Миша под его руководством успевал гораздо больше, чем у Малины. В 1881 году, в конце второго семестра, когда Миша со скрипом заканчивал четвертый класс, Шоха перевели в другое учебное заведение, и его место без промедления занял (как сказано, муштра в Сером доме не прекращалась даже на время летних каникул) молодой учитель Адальберт Кизель, который, приняв все обязанности Шоха, взялся и за немецкие уроки с Мишей Борном.
Кизель был невысокий, худощавый человек; на его румяном, пышущем здоровьем и молодостью лице довольно романтически выделялись два красноватых шрама в виде лежачей буквы «X» и рыжеватые, торчащие кверху усики. Он любил говорить и говорил много, самоуверенно, с явным наслаждением, что выражалось в том, как он во время речи прикрывал свои круглые, почти без ресниц глазки, напоминая при этом поросенка, которому чешут спину. На его высоком выразительном челе вздувались две выпуклости, будя впечатление, что мыслям тесно в его голове и они выпирают наружу — между прочим, впечатление, не лишенное оснований, ибо Кизель был очень образован и начитан, и не было на свете ничего, о чем он не имел бы твердого и обоснованного мнения. Он был доволен не только своими духовными качествами, но и внешностью и часто, не стесняясь, поглядывал на себя в зеркало, которое носил в жилетном кармане, подкручивал усики, любуясь чистотой своей кожи и безупречными белыми мелкими зубами.
Этот-то щеголь, этот учителишка, по всей видимости только что с университетской скамьи, и поселился в комнате на конце короткого крыла школьного здания, которую прежде занимал Шох. И в эту комнату однажды июльским вечером, в пятницу, нагруженный тетрадями, немецкой грамматикой и хрестоматией, вступил Миша Борн, чтобы получить у господина Кизеля первый урок с того места, где закончил Шох.
Комната, где при Шохе царил беспорядок, обычный для ученого человека, была теперь аккуратна, как девичья корзиночка для шитья: пол натерт воском, стены, выбеленные и пустые, украшены только двумя скрещенными саблями и плоской голубой шапочкой студенческой корпорации. Книги стояли на полочке, как солдаты в строю; легкий полотняный сюртук, — Кизель снял его из-за жары, — висел на плечиках на щеколде открытого окна, за которым на ветви старых дубов спускались сине-розовые сумерки. Сам Кизель сидел в плетеном кресле у стола, стройный, тихий, сосредоточенный, курил гипсовую трубку с длинным чубуком и задумчиво морщил лоб, пристально вглядываясь в ученика круглыми, без ресниц, глазами; и на его умном лице было написано, что Мишу он видит насквозь, все о нем знает, все понимает и только прикидывает сейчас, как за него взяться.