Весною 1817 г. Ростопчин переехал в Баден. И здесь его появление вызвало сенсацию. По свидетельству Варнгагена, «имя Ростопчина затмило все другие. Его личность, в которой находили соединение всевозможных противоположностей, привлекала внимание всех».
К осени к Ростопчину в Париж приехала и его семья, и они основались там на целых шесть лет. Ростопчин продолжал вращаться в парижском высшем свете. Он внимательно следил за политической и общественной жизнью Франции и плоды своих наблюдений сообщал в интересных письмах к Семену Воронцову. Затем он свел эти наблюдения воедино в обширной записке, которую он отправил к императору Александру перед своим возвращением в Россию в 1823 г. Записка называлась — «Картина Франции». И эти письма, и эта записка послужат нам в дальнейшем изложении важным материалом для характеристики мировоззрения Ростопчина. Кроме того, он написал в эти же годы свою известную брошюру «Правда о пожаре Москвы».
Помимо этих литературных занятий, он заполнял свой невольный обширный досуг собиранием библиотеки и картинной галереи. В письмах к Воронцову он то и дело упоминает о приобретении книг и картин[315]
.Ни рассеяния светской жизни, ни кабинетные занятия, ни семейные радости — в Париже он выдал замуж двух дочерей — не могли вернуть Ростопчину довольства своим существованием. Как ни как, жизнь его была разбита, он чувствовал себя рыбой, выброшенной на берег. Никаких перспектив не открывалось перед ним ни в близком, ни в отдаленном будущем. И настроение разочарованности и хандры часто окрашивает его приятельские послания к Воронцову. В конце декабря 1819 г. он пишет, например: «Я прошел с неизменной порывистостью своего характера чрез все обольщения жизни; я испытал все роды любви, все виды безумств: я увлекался любовью к женщинам, к почестям, к общественным хвалам, к отечеству, и результатом всех этих жертв было превращение моей личности в склад болезней, в вместилище скуки и мнительности и существование, близкое к ничтожеству. Не велик был список моих друзей. Но вследствие смертей и других обстоятельств я все вычеркивал и вычеркивал из него, и вот теперь в нем уже не более четырех имен…»[316]
.Наконец, его потянуло на родину. Незадолго перед тем, как покинуть Париж, он написал старшей дочери: «Ты хорошо делаешь, что любишь родину… всегда нужно кончить возвращением на родину, чтобы умереть там, если на то будет воля Божия. Можно странствовать по свету для своего удовольствия, образования или здоровья, и все-таки внутренний голос скажет нам: иди кончать жизнь там, где ты ее начал» (Сегюр).
Ростопчин, действительно, ехал в Россию умирать. Те два года, которые он прожил на родине, можно с полным правом назвать медленным умиранием. Вернувшись в свое Вороново, заново отстроенное после 12-го года, Ростопчин написал там воспоминания о событиях Отечественной войны. К зиме 1823 г. он переехал в Москву в свой дом на Лубянке. Здесь к нему пришла полная отставка от службы. Вскоре затем безнадежно занемогла его младшая дочь. В марте 1824 г. чахотка унесла в могилу молодую девушку. Это окончательно сломило Ростопчина. Его здоровье стало быстро разрушаться. К концу 1825 г. он уже стоял одной ногой в могиле. Он еще продолжал отзываться на текущие события раздраженно-колкими замечаниями. Так, после катастрофы 14 декабря 1825 г. в обществе быстро распространилось его известное bon mot: «До сих пор революции делались сапожниками, желавшими стать важными господами, а тут — революцию пытались совершить важные господа, чтобы сравняться с сапожниками». Эти шутки произносились уже умирающими устами. Водянка быстро делала свое дело. В последний раз он с усилием поднялся с постели, чтобы у себя на дому принести присягу императору Николаю Павловичу[317]
. После этого он приказал подать шампанское и в кругу домочадцев провозгласил тост за нового государя. 30 января 1826 года его не стало. Он умер 60 с лишним лет, и согласно его желанию, был похоронен без всякой помпы на Пятницком кладбище. В различные моменты жизни он много раз сочинял эпитафии для своего будущего надгробного памятника. В конце концов он пожелал, чтобы надгробный камень над его прахом был украшен следующей надписью: