Одновременно со столь пышными похвалами деятельность Ростопчина вызвала в современниках самое негодующее осуждение. После своей отставки Ростопчин не был в силах оставаться в Москве: так явственно чувствовал он тяжесть скопившейся по отношению к его личности общественной злобы. Конечно, немалую роль в этой злобе играли мотивы личной корысти. Вернувшись после ухода французов на старые пепелища, москвичи принялись подсчитывать только что понесенные материальные потери. Итоги этого подсчета, естественно, вызывали в них горькие сетования на судьбу, а человек так уж устроен, что ему всегда служит некоторым утешением возможность выражать свои сетования на судьбу в форме личных обвинений против определенного виновника своих несчастий. Этой особенности человеческой психологии Ростопчин, несомненно, был обязан многими нападками на него со стороны перенесших французский погром москвичей в таких случаях, в которых всего справедливее было бы винить общий ход событий. Недаром Ростопчин в 1815 г. записал в своем путевом дневнике, между прочим, такие строки: «Соловья я никогда не любил; мне кажется, что я слышу московскую барыню, которая стонет, плачет и просит, чтоб ей возвратили ее вещи, пропавшие во время разгрома Москвы в 1812 году. Филомелы[170]
мифологии воспевали свои страдания, свою тоску и любовь. Филомелы Москвы стонут, чтобы излить свою желчь и свою хандру»[171].Но существовал и другой источник суровых осуждений деятельности Ростопчина. Против него вопили не только те, кто в эпоху великих национальных событий не мог забыть о собственных разбитых горшках; его судили и на него негодовали также и с точки зрения широкого политического понимания и возмущенного нравственного чувства. Характернейший образчик такого отношения к Ростопчину находим в письмах М. А. Волковой[172]
, которая близко знала Ростопчина и его семейство, и в период московского генерал-губернаторствования Ростопчина всегда была готова отдать ему полную справедливость, как предприимчивому и распорядительному градоправителю. Были моменты, когда Волкова в своих письмах брала Ростопчина под защиту от сыпавшихся на него упреков, и эта же самая женщина писала в декабре 1812 г. после того, как ей пришлось ознакомиться с деятельностью Ростопчина во всех подробностях: «Я решительно отказываюсь от моих похвал Ростопчину», — и далее: «Я теперь ненавижу Ростопчина и имею на то причины[173]. В этом случае Волкова выражала чувства очень широких и разнообразных кругов русского общества.Итак, либо — второй князь Пожарский и благодетельный посланник небес, либо — чудовище, достойное ненависти и презрения. Таков язык отзывов о Ростопчине, исходящих от его современников; восторг и негодование, только не хладнокровная оценка, допускающая средние, примиряющие суждения. Те же две струи, одинаково отмеченные страстным возбуждением, хотя и противоположного характера, проходят через все писания о Ростопчине, составленные во времена, более или менее близкие к эпохе его жизни и деятельности. Кости Ростопчина давно уже покоились в могиле, а люди, о нем вспоминавшие, по-прежнему не могли писать о нем иначе, как в тоне обостренной полемики: за гробом, как и при жизни, Ростопчину было суждено непрерывно возжигать около своего имени запальчивую борьбу. Из панегириков и филиппик состоит почти вся посвященная ему литература. В качестве наиболее характерных образчиков того и другого можно указать, с одной стороны, на биографию Ростопчина, написанную Сегюром[174]
, родственником Ростопчина[175], с другой стороны — на мемуары актера Домерга[176], лично пострадавшего от действий Ростопчина в 1812 г.[177] В изображении Сегюра Ростопчин — рыцарь без страха и упрека, образец всех возвышенных нравственных доблестей и глубокой государственной мудрости. По изображению Домерга — нет того резкого эпитета, который не следовало бы применить к характеристике пороков и преступлений ненавистного графа.