Так, в выработке литературного стиля Ростопчин не пошел далее рабского копирования чужих образцов. Правда, его считали знатоком простонародного русского языка и сам он усердно щеголял простонародными речениями. Может быть, в этом отношении он освежил прежние приемы книжной речи и пошел далее своих образцов? Никак не могу признать справедливости и этого мнения. Ростопчина отнюдь нельзя причислить к народным писателям. Щеголять народными «словечками» еще не значит усвоить и передать дух и строй народной речи. Вводимый им в свои произведения якобы простонародный русский жаргон всегда производит впечатление барской забавы, своего рода словесного маскарада, шитого белыми нитками, а никак не действительного духовного единения с языком крестьянской массы. Количественно ростопчинский репертуар простонародных выражений был, конечно, значительно обширнее того, каким располагала, например, Екатерина И, тоже ведь претендовавшая на усвоение «русского духа», но качественные приемы пользования этим репертуаром у обоих сопоставляемых писателей не так уж далеко ушли друг от друга.
Цепляясь за русские простонародные словечки, Ростопчин при всем своем «французоедстве» никогда не переставал быть русским барином, воспитанным на французских книжках и на французских разговорах. Впрочем, усердную погоню Ростопчина за аллюрами простонародной речи я склонен относить не столько к фактам его литературной деятельности, сколько к приемам его политической агитации. И потому я еще вернусь к этому вопросу ниже, при анализе знаменитых ростопчинских «афишек» 1812 г., которые также считаю более правильным рассматривать не в связи с писательской деятельностью Ростопчина, а в связи с его политической ролью: ведь эти «афиши» — не литературные произведения, аполитические прокламации.
Начиная с пятой главы своей повести, Ростопчин переходит, наконец, от вступительного балагурства к ближайшему выполнению своей темы. Он рассказывает историю семейного благополучия истинно русского барина Луки Андреевича Кремнева, весь род которого свято соблюдал заветы родной старины, далекой от яда чужеземщины, а сам Лука Андреевич был идеалом настоящего русака: красавец-геркулес, лихач, рыцарь справедливости и чести, всеми обожаемый и во всем преуспевающий. Он влюбляется в чудную во всех отношениях девушку, женится на ней и создает в своем доме семейную идиллию. «Вот — плоды истинно русского воспитания, чуждого французского модничества», — хочет сказать своей повестью наш автор. И как только он переходит от рассуждений к повествованию, так сейчас же сказывается вся бедность его беллетристических ресурсов. Он не в силах дать чего-либо, хотя бы отдаленным образом напоминающего художественные образы. Герои его повести — безжизненные, схематические фигуры, их свойства не изображаются, а только перечисляются; история их поступков и взаимных отношений, словно по указке, пригоняется к нравоучительному тезису автора, и вся повесть получает характер скучной прописи в лицах. До каких топорных безвкусиц доходит при этом автор в некоторых места повести, можно видеть из следующего образчика. Герой повести, Лука Андреевич Кремнев, по воле автора явился на свет убежденным противником всего французского прямо из чрева матери. «После родин, — читаем в XIII главе повести, — повивальная бабка хотела ребенку впустить в рот капельку белого вина, но ошибкой подала французской водки. Дитя чуть не захлебнулось, но водки не проглотило. Кормилице сделали из французского штофа телогрею, но ребенок не брал груди, пока она не снимет этой телогреи. Отец из этого заключил, что его сын французов любить не будет».