К концу недели Мама решила, что тарелку лучше держать в духовке. Папа спустится, когда будет готов. Мы не должны его беспокоить. У Мамы есть природный такт, в основе которого лежит мудрость.
Много тарелок с обугленной едой было вынуто из духовки, и я не услышала ни единой Маминой жалобы.
Мы все еще ждали ответа из Лондона, но теперь это не казалось жизненно важным. Я решила, что Эней кое-что сделал — смог пустить стихи в ход, и теперь они приходили так, как казалось невозможным с человеческой точки зрения. Мой отец не боролся с ними. Я это знала, хотя у меня ни разу не получилось прочитать их. Я это знала, когда говорила «Доброй ночи», стоя сзади него; когда ждала, что он поцелует меня в лоб; когда смотрела на него, а он рокотал и раскачивался на стуле, и карандаш мелькал по странице. Я знала, что теперь все изменилось, что они были делом всей его жизни. Он по-прежнему вычеркивал, писал строку и переписывал ее, декламируя по-своему, так, что звук и ритм присутствовали, но слова разобрать было нельзя. И по-прежнему быстро он переворачивал страницу и начинал писать на чистой.
Но теперь в этом была радость.
Как я уже говорила, я прочитала все книги о поэзии, какие смогла найти — как это делается, и почему так делается, и почему мужчины и женщины пишут стихи. Я прочитала
Ценой сначала была худоба. Мой отец забыл про еду. В другой биографии именно здесь он мог бы пристраститься к спиртному. Здесь мог бы рассмотреть возможность прибегнуть к методу Джонни Мастерса, который начинал пить в начале дня, чтобы к вечеру мир стал приемлемым. Но на свадьбе Пэдди Брогэна мой отец выпил стакан виски и вскоре начал думать, что люди были деревьями. Тогда-то он и понял, что выпивка унесет его куда-то далеко в сторону, а вовсе не приблизит к тем вещам, какие хотел уловить.
Он исхудал. Его руки стали длиннее. В открытом воротнике его белой рубашки были веревки и шнуры сухожилий на его шее. Его плечи стали острыми и делали из рубашки парус.
Я не хочу сказать, что он игнорировал нас. Конечно, он такого не хотел, и были такие моменты, когда он останавливался в кухне, будто обнаружив бабочку на тыльной стороне руки, и смотрел на меня так, как никто никогда не смотрел. Таким взглядом он будто передавал мне немного того, что видел, и под тем взглядом я начинала себя чувствовать, ну, я не знаю, преображенной.
— Эй, Рути.
Он заключил меня в объятия. Я прижалась к его рубашке, на миг замерла и в те мгновения простила то, что, как я еще не знала, будет нуждаться в прощении.
Бывали и другие случаи. Например, когда его непредсказуемость заставила его взять за руки меня и Маму, отвести нас в сад, где дождь — его и дождем-то не назовешь — падал едва слышно, и сказать:
— Я сделаю так, что наша жизнь станет лучше.
И Мама ответила:
— У нас все хорошо, Вергилий, все хорошо.
Или когда он наверху испустил рев, спустился и оглушительно хлопнул в ладоши. Один хлопок —
— Ты закончил?
И Папа улыбнулся, и глаза его засияли так, как глаза сияют только в любовных романах, и он покачал головой, и он рассмеялся. Ему пришлось поймать смех рукой, и затем он коснулся моей макушки.
— Я сделаю так, что наша жизнь станет лучше, Рути, — сказал он мне, поднялся по лестнице и скоро опять рокотал.
Так у нас в доме появился источник энергии, динамо-машина — но вырабатывала она не электричество, а страницы и страницы стихов. Неделя прошла, и еще одна, и еще. Папа сочинял, и сочинительство, казалось, не было мучительно тяжелым трудом, каким оно показалось мне, когда я пыталась сочинить обещанное стихотворение. Папа переживал невероятный подъем, головокружительный успех, стремительный и удивительный. Папе будто что-то придавало сил, давало ощущение всемогущества, слепого безумного порыва, который не был ни прямолинейным, ни логичным, ни даже разумным, но был наполнен неуемной жизнью. Это было то творчество, какое имел в виду Габриэль Гарсия Маркес, когда сказал, что чистое удовольствие от творчества может быть состоянием, больше всего напоминающим левитацию.
И наш дом тоже поднялся.