— Вот проснётся старый, так баньку истопит, — сказала она, громоздя на стол большую миску с пирогами. Но муж её, высокий стройный старик с белой бородой и такими же белыми, ещё густыми волосами на большой, с оттопыренными дряблыми ушами, голове, с весёлыми синими глазами и нескрываемо сильными руками, как у сына, уже стоял возле печи и широко улыбался. От него веяло домовитостью, той надёжностью, что любят женщины. Он так был похож на своего сына — улыбкой, руками, глазами, жестами, что Дарья, ни слова не говоря, бросилась к нему со слезами и припала к широкой груди, называя его не по имени и отчеству, а «папой». Ей сразу так и захотелось сказать ему это слово; он располагал к этому. И в её словах, столь горестно прозвучавших, он уловил растерянность, отстранил сноху и посмотрел в глаза:
— Что ты, милая моя, разве можно? Не убивайся, милая моя, всё будет прехорошенько. Дарьюша, нам Ваня писал, уж как любит тебя, уж так, что и диву просто даёшься. Не плачь, милая моя, что ты!
— Я не могу, папа, — говорила она, с удовольствием повторяя слово «папа», привыкая к нему и невольно чувствуя желание повторять его снова и снова, словно в самом его произношении, как в завораживающей молитве, находя некое успокоение и опору своим раздерганным мыслям. — Мы уезжали ночью, удирали, можно сказать. Ваню вызвали в Шербакуль, не отпускали, а он оттуда ушёл, снял решётку с окна и ушёл. Вот! Мы на повозке ехали, а затем в этих грязных вагонах, где по лавкам вши ползают. То ужасно, папа!
— О ту-ту, о ту-ту, — говорил он, отстраняя сноху и принимаясь ласкать своих внуков с удовольствием и с такой радостью на лице, что дети тут же заулыбались, перестали хныкать, и каждый, протискиваясь, стремился первым дотронуться до деда рукой. Никто не знает силу человеческой доброты, но все чувствуют на себе её невольно, — словно тепло излучает она; люди к нему тянутся, как бабочки к свету, в поисках участия, ласки, надеясь подпитать свои расстроенные чувства и нервы.
— Ах, вы мои маленькие, а я-то давненько вас ждал, миленькие, полюбоваться, чтоб на земле Кобыло остались вот такие красивые, вот такие богатыри! Ну, внуки мои, давайте за стол, будем кушать! Аннушка, прекрасная хозяюшка моя, подавай щец да, по случаю, — ой чтоб самогоночки подала! Дарьюшка, а за столом, перекусивши, расскажешь про свои мытарства. А это кто такая? — повернулся он к неслышно стоявшей в сторонке Марусе и протянул ей с улыбкой руку. — И похристосоваться в Троицын день не грешно. — Он трижды поцеловал довольную повитуху и пригласил широким жестом потрапезничать.
Все уселись за небольшим столом у окна, каждый из ребят устремился сесть на лавке рядом с дедом, произошла небольшая потасовка, доставившая деду явное удовольствие. А когда уселись и принялись за щи с пирогами, он налил в стопочки чуть на донышке самогона всем женщинам и себе и выпил.
Дарья сразу поняла уловку тестя, не пожелавшего слушать при детях о всех перипетиях скитаний; молча, с благодарностью взглядывала на него, и если бы не он, как ей представлялось, она, вероятно, недолго бы задержалась у новой родни. Дети ели молча, с аппетитом проглатывая мясо, пироги; лишь тесть густым голосом рассказывал о том, как скучал в Сибири по своей деревне, милой, доброй, которую основал его далёкий прадед, бежавший от долгов дворянин, имевший фамилию не Кобыло, а Кобыла, для благозвучия которому государь Пётр поставил «о». Старик рассказывал и о Пугачёве, женившемся на одной из своячениц Кобыло. Он взглядывал то и дело на Дарью открытыми, распахнутыми, беззащитными в своей доброте глазами, и она видела, что он её понимает. Он говорил, а сам всё время обходил стороной главный разговор — о сыне. И Дарья понимала, почему: старик всё время и непрерывно думал о сыне, последнее его письмо даже не дал прочитать жене, чтобы не бередить лишний раз её больное сердце, где Иван тревожился за судьбу своих сыновей. Имея благодушный вид, добрый нрав и великолепную внешность, так располагающую к задушевным беседам, доверительным разговорам, старик Кобыло сохранил чувствительную душу, удивляясь часто простому устройству человеческой жизни, природы, когда человек, подвергась непрерывному старению, разрушению, сохраняет душу такой же молодой, как и в молодые годы. Прожив шестьдесят пять лет, старик Кобыло пришёл к выводу о бесконечности человеческой жизни, заключённой в сгустке человеческом — душе. Отсюда он уверовал в бессмертность человеческого рода и уникальность каждого существа. Жизнь прекрасна, а её устройство зависит не от борьбы, а от желания, воли и характера индивидуума.