— Размозжу череп, скотина! — Прошептала она со спокойствием, удивившим впоследствии и её саму. — Сидеть, сволочь!
Он плюхнулся на табурет и посмотрел на дверь: вот почему она попросила выгнать пса. Обманом взяла. Обласканный многими женщинами, он ошибся там, где ошибочки не должно быть, споткнулся на ровном месте. Он соображал, наблюдая, как Дарья подняла с пола наган и пригрозила:
— Бери бумагу и пиши. Бери, мразь! Пиши, мразь!
Он механически протянул руку за бумагой, лихорадочно соображая, что же ему теперь делать и как поступить. Скуливший за дверью пёс вселил надежду.
— Если кто зайдёт, я тебя убью, — проговорила она твёрдо.
— Никто не войдёт, Царь никого не пустит, — тоненьким, задрожавшим голоском промямлил Дураков, быстро-быстро моргая.
— Пиши, — сказала она. — Я, Дураков, как там тебя звать?
— Цезарь Ильич Дураков.
— Пиши, мол, я, Дураков Цезарь Ильич... Нет, сначала напиши: «Я, председатель колхоза “Путь коммунизма” Дураков Цезарь Ильич, ненавижу...» Пиши, пиши, сволочь! Пиши, скотина! — она говорила со слезами на глазах, ругая себя за слабость, за то, что готова бросить всё и бежать от этой грязи, этих давящих запахов, что мучили её, от ненавистного страшного председателя, точно пса, ждущего, чтобы она отвернулась, и тогда он бросится и убьёт её, а дома ждут шестеро детей. Нет, она не позволит ему убить её!
— Пиши, — произнесла она тихо. — «Я, председатель колхоза “Путь коммунизма” Дураков Цезарь Ильич, ненавижу кровавого вождя революции Ленина!» Пиши: «...который — бандит с большой дороги».
Он поднял на неё глаза, сверля обезумевшую женщину своим излюбленным начальническим взглядом:
— Не напишу.
Она щёлкнула курком нагана, помотала перед его лицом:
— Считаю до трёх! Мне нужна эта записка, чтобы ты, сволочь, меня не трогал. Умрёшь, как собака! Собачьей смертью! Ну! Раз...
Он написал и бросил лист на пол, рассчитывая, что она нагнётся за ним и тогда он бросится на женщину.
— Подними, — приказала Дарья, и он поднял, протягивая ей. — На стол положи и сядь. Подпишись дважды! — Дураков подписался. — Вот так, вождь! Это твой приговор. Он будет теперь у меня.
Дарья взяла листок, положила в карман.
— Собаку отзови, я уйду. А то горе тебе!
Она отворила дверь, вышла, пёс вбежал в комнату. На пороге появился Дураков, визгливо крикнул:
— Царь! Фас!
Пёс метнулся к Дарье: он давно ждал этой команды. Дарья увернулась от первого его наскока, отскочила в сторону, затем размахнулась, и железный прут раскроил псине голову. Пёс завизжал от боли, мотая головой и рыгая кровью, и как-то боком-боком, скуля, опустив хвост, поплёлся к конторе, и там упал. Дураков, стоя в дверях, видел, как она далеко забросила патроны и наган. У его ног тоскливо выл, подыхая, пёс, и председатель с раздражением и злостью подумал о своей оплошности.
Дарья же появилась дома молчаливая, бледная, ни на кого не глядя, прилегла в запечье, цыкнула на прибежавших и не в меру расшумевшихся детей. Старик Кобыло всё понял. Он с плохо скрываемой досадой на председателя вертелся подле Дарьи, ожидая, когда она расскажет ему обо всём; по его виноватому лицу она догадывалась о его переживаниях, сводящихся к единственной мысли о собственной вине.
Уже стояла глубокая осень; и на душе у неё, казалось, тоже царила слякотная, холодная, осенняя погодушка. Над деревней пролетали стаи гусей, оглашая окрестности своим взгулькивающим, прощальным вскриком. Чем-то этот извечный ритуал прощания диких гусей, проносившихся далеко в вышине, напоминал ей о прожитой жизни, о несчастных днях своих, о том, что пришедшая жизнь обернулась для неё отчаянным вскриком под холодным куполом неба. Она каждый день просила Бога о мире и спокойствии для детей и для себя. Но получала лишь удары от судьбы, и жизнь, размотав её третий десяток, не обещала впереди ни тепла, ни покоя. Ей столько пришлось претерпеть унижений, гадливых минут и часов, что только Иван Кобыло понимал её душу. И этот крик птиц в поднебесье — то крик её мятущейся души.
К вечеру она пришла в себя и рассказала обо всём свёкру. Старик Кобыло, мастеривший для погреба дверцу из досок, поднял глаза и покачал головой с сомнением. Он прочитал записку, отобранную Дарьей у Дуракова, нацепил старенькие, крепившиеся к ушам тесёмочками очки, пристально посмотрел в сторону, словно искал там ответ на случившееся, и сказал:
— Дарьюша, сношенька, теперь дела наши хуже, чем были. Он же мстить будет, он зверь, а не человек, а его душа — потёмки. Темень, там же паноптикум и ничего более. Он и есть тот самый, что пишет на всех донесения. Он ведь сварганит такое, костей не соберёшь, милая моя. Ты увидела тайну его, ты знаешь, а раз так — ты его враг, а значит, я и вся наша семья. Он нас со свету сковырнёт, миленькая. Они, двадцатипятитысячники, — это огэпэушники, чекисты. Отборные! Элита их. До единого! Для того их послали, чтобы расправиться с крестьянами, самыми независимыми людьми.
— Он же подлец, папа, гнусный. Тварь! — вскричала она со слезами. — Я не могла иначе, не могла. Он — гадость!