Этот чрезвычайно тучный еврей почти не вылезал из кровати, и случалось, что ночью он страдал от бессонницы, тогда как я спал очень крепко. Однажды он додумался разбудить меня, выведя из сладкого забытья. Я ехидно поинтересовался, для чего он меня разбудил, и он ответил, что поскольку не может спать, то просит, чтобы я из сострадания поболтал с ним, и таким образом он надеется спокойно заснуть. Вне себя от возмущения, я сначала ничего не ответил; но как только ко мне вернулась способность разговаривать с ним сдержанно, я сказал ему, что, без сомнения, бессонница — это ужасное мучение и что я ему сострадаю, но если в другой раз ради облегчения собственных мук он вновь осмелится лишить меня величайшего из благ, дарованного природой в момент наивысшего моего несчастья, я встану и придушу его. Он не ответил. Больше он меня не будил.
Не думаю, чтобы я действительно придушил его; но знаю только, что он ввел меня в такое искушение. Когда человек, томящийся в тюрьме, сладко спит, он больше не узник, раб забывает во сне о своем рабстве, а король о своей короне. Поэтому тот, кто будит узника, подобен палачу, явившемуся лишить его свободы и вновь погрузить в пучину бед. Следует добавить, что обычно спящий узник грезит о свободе, и иллюзия эта уводит его далеко от действительности. Я поздравил себя с тем, что не приступил к осуществлению плана побега до появления этого человека. Он твердо потребовал, чтобы нам подметали камеру. Я сделал вид, что от этого болею, и тюремщики не стали бы следовать его приказу, если бы я воспротивился, но в моих интересах было проявить покладистость.
В Страстную среду Лоренцо сообщил, что после колокола Терца к нам поднимется господин секретарь, чтобы нанести традиционный визит перед Пасхой: он ежегодно навещает узников как для того, чтобы внести успокоение в души тех, кто желает получить Святое причастие, так и для того, чтобы услышать, есть ли у узников жалобы на стражника, «что меня ничуть не беспокоит, — заявил он, — ибо вы не сможете ничего сказать против меня». Лоренцо велел нам одеться согласно этикету. Он сказал, что если я желаю отпраздновать Пасху, то мне остается только дать ему распоряжения. Я попросил прислать исповедника.
Я полностью оделся, то же сделал и еврей и стал прощаться со мной, поскольку не сомневался в том, что, как только секретарь поговорит с ним, он тотчас же отпустит его на свободу. Он сказал, что интуиция его никогда не подводила; и я его с этим поздравил. Явился секретарь; камеру открыли, еврей вышел, упал на колени, и до меня доносились только крики и плач. Через пять или шесть минут он вернулся, тогда Лоренцо приказал выйти мне. Я отвесил синьору Бусинелло глубокий поклон и после этого, молча и не двигаясь, стал в упор на него смотреть. Эта немая с обеих сторон сцена продолжалась столько же, сколько времени было отведено моему соседу. Секретарь на полдюйма склонил голову и удалился. Я вернулся в камеру, прежде всего для того, чтобы разоблачиться и надеть халат на меху: я погибал от холода. Председатель трибунала, вероятно, должен был собрать всю свою силу воли, чтобы, увидев меня, не расхохотаться, поскольку пред ним предстал странный персонаж — в изысканном костюме, с отросшей шевелюрой и восьмимесячной черной бородой; зрелище это могло рассмешить кого угодно. Еврей был удивлен тем, что я не стал говорить с секретарем, и вовсе не был убежден в том, что мое молчание гораздо красноречивее, чем его трусливые вопли. Узник моего общественного положения должен открывать рот в присутствии своего судьи только для того, чтобы отвечать на его вопросы.