Становится темно. Мы притихаем. Сквозь полотно барака мы видим слабое отражение фонаря, быстро удаляющегося. Потом мы слышим окрик ефрейтора.
- Стой! Стрелять буду! Стой!
Он, наверно, кричит изо всей силы, но в пустыне его голос, подобно стреле в море, тонет и едва слышен.
- Стой! - вторично раздается и мгновенно замирает возглас солдата.
На нашей наре все сбиваются в кучу. Прислушиваемся к наступившему безмолвию. Мы терпеливо ждем чегото и молчим.
И вдруг среди огромной пустой тишины раздается короткий выстрел, и снова все замирает.
Кто-то дрожит подле меня мелкой холодной дрожью.
- Зшл! Ах, боже мой... - шепчет кто-то над моим ухом.
По голосу узнаю еврея.
- Ны пападет, - слышится уверенный голос армянина. - Ны пападет...
Но вот снова сквозь полотно мелькает желтая живая точка.
Идут обратно. Огонек приближается. Кто-то стонет там, тихо и жалобно. Бесконечно долго тянется время.
Сердце до боли сжимается, и нервы готовы лопнуть от напряжения.
Беглец жив. Солдаты ведут его под руки.
Все трое, освещенные фонарем, серой бесформенной массой вырастают у входа.
- Клади на нару! - приказывает ефрейтор.
Татарин, бледный, осунувшийся, едва волочит ноги, весь трепещет и стонет, а желтый подбородок его прыгает, словно висит на пружине.
Беглеца укладывают на нару. К нему подходит ефрейтор и подносит к его лицу фонарь:
- Кричал я - стой? Кричал? А ты зачем не остановился? Где ранен? Ишь ты... Бежать... Всех перестреляю, ежели что подобное...
Солдат говорит суровым, властным голосом, а у самого рука дрожит и фонарь трепещет, расплескивая вокруг темножелтые пятна.
- Пасматры, кровь где! - вскрикивает армянин, тыча пальцем в сапог татарина.
Ефрейтор подносит фонарь, и мы видим темную струйку крови, выползающую из-под правого сапога, мягкого, без каблука, с расшитым задником. Кровь стекает с нары и тяжелыми каплями падает на песок.
- Пагады, кинджал вазму: сапог рэзыт будым.
Расторопность и уверенность армянина подчиняют ефрейтора, и солдат молча соглашается с ним.
Раненый громко стонет и нетерпеливо мотает головой.
Армянин возвращается с кинжалом и легко и быстро распарывает сапог.
- Вай, какой малчык ныпаслушный! - говорит он, обращаясь к татарину. Зачим быжал? А? Моя тибэ что гаварил? А? Вай, вай, какой малчык...
Рана оказывается незначительной. Пуля коснулась ноги ниже щиколотки и отодрала кусочек кожи. Но все же при виде крови нам становится жутко.
- Неужели нельзя обойтись без стрельбы? - вырывается у меня восклицание.
Не успеваю кончить, как свет фонаря уже рыщет по моему лицу, и я вижу глаза ефрейтора. Колючие, с зеленым блеском, эти глаза впиваются в меня и становятся неподвижными. Я вздрагиваю от этого холодного острого взгляда, запоминаю жесткое выражение круглого плоского лица с небольшим приплюснутым носом.
- А ты думал как? - сурово и грубо роняет ефрейтор и отворачивается.
Армянин делает татарину перевязку. Мы понемногу приходим в себя и успокаиваемся.
По звездам я догадываюсь, что уже поздно, а мне все еще не спится. Мысли бегут, торопятся. Сердце в груди тревожно стучит, и я впервые начинаю понимать, в каком скверном положении очутился, попав в этот ужасный карантин.
Татарин перестает стонать и, кажется, спит. В бараке тихо, только в солдатском углу тускло горит фонарь и освещает три коротко остриженные белые головы солдат, сидящих небольшим кругом на краю нары. Их тени огромными черными силуэтами врезаются в полотно глухой стены.
Ефрейтор вполголоса что-то рассказывает, а двое остальных внимательно слушают, по-детски склонив набок головы.
Я чувствую, что сегодняшнее происшествие положило черту отчужденности между нами и солдатами, и что мы в их лице теряем добродушных, наивных людей.
Я отгоняю докучливые мысли и прислушиваюсь к тихому и безостановочно журчащему голосу ефрейтора.