Я писал жене, что если есть хоть малейшая возможность жить, зарабатывая портновством, то лучше не возвращаться под гнет отца, напоминал ей кошмар прошлой жизни под его властью. Но, несмотря на все мои предостережения, жена, когда я был уже на фронте, боясь, что если я буду убит, то она тогда уж лишится надежды вернуться в хозяйство отца и окажется на положении бездомной вдовы, решила переехать к отцу.
Я тоже учитывал возможность того, что уже не вернусь домой. Я написал в Нюксеницу Бородину Дмитрию Ивановичу, дяде жены и деревенскому юристу, чтобы он в случае моей смерти на войне помог жене как вдове-солдатке получить из хозяйства отца хотя бы избенку (у него их было три) и кое-что самое необходимое. Он ответил, что окажет в этом всемерное содействие.
Вот и все, что я мог тогда сделать для своей семьи. Но жена с детьми перебралась к отцу. Перевез их брат Аким. Сам он под осень тоже был взят в солдаты.
Как потом рассказывала жена, отец при их приезде не нашел ни для нее, ни для детей слова привета и всем своим видом давал понять, что они для него нежеланные гости. Только позднее, когда Аким ушел в солдаты, а сам он, делая весной заёзок[264]
, простудился и заболел, он стал более милостив к моей семье. Еще бы, жена стала главной и едва не единственной работницей в хозяйстве: сестренка была еще мала, а мать уже стара.Смерть отца. Служба в Ярославле
Отец, проболев лето, умер. Известие о его смерти я получил, когда был уже в Германии, в плену. Это может показаться бесчеловечным, но весть эта меня обрадовала, я был рад за свою семью, которая, наконец, была избавлена от его кошмарного гнета. Так я и написал в письме жене и матери.
Болел отец все лето, во все время горячих работ. Жена, мать и сестра уходили на целые дни, с детьми оставался он один. Феде был четвертый год, а Нюше около года. Отец не мог передвигаться даже по избе, поэтому девчонка часто целый день была не кормлена. Если ее оставляли утром в зыбке, то так она целый день в ней и находилась, замочившись и испачкавшись.
На второй или третьей неделе пребывания в Ярославле, в казарме, я заболел. Когда почувствовал себя худо, я попросился у взводного в околоток[265]
. Он мне дал сопровождающего солдата и предупредил, что если меня в околотке больным не признают, то поставит меня под ружье.На мое счастье, когда я ожидал в околотке, туда пришли какие-то военные врачи для обследования. Один из них спросил меня, зачем я тут. Когда я сказал, что болен, он посмотрел мне в рот. Потом по его требованию принесли тазик и какой-то инструмент, который он ввел мне в рот, и у меня оттуда хлынула кровь. Потом он приказал отвести меня наверх. Помню, там были несколько голых деревянных коек, на одну из которых меня положили, и я потерял сознание.
Меня растревожил какой-то солдат. Мне представилось, что я тут уже давно, и я спросил солдата, сколько дней я тут нахожусь? «Что ты, — ответил он, — ты же только сегодня из роты, сейчас я поведу тебя в лазарет».
И мы пошли. Он повел меня за руку. Мне это показалось смешным, я чувствовал себя почти здоровым и сказал ему, что вести меня не нужно, я пойду сам. Но едва он отпустил мою руку, как меня повело в сторону, как пьяного, и если бы он не поспешил меня подхватить, то я упал бы. Больше я от его помощи уже не отказывался.
Пришли мы в какой-то неотапливаемый подвал (а на дворе был мороз). Тут мне пришлось снять всю свою одежду, включая белье, и надеть лазаретную. Только после этого привели меня в палату и положили на койку. Тут я сразу же опять впал в беспамятство и очнулся лишь через три дня настолько ослабшим, что и кормили меня лежачего.
Как только мне разрешили вставать, я попросил чернила, ручку и бумаги и первым делом стал писать письмо жене. Писал его с большим трудом: руки дрожали, сидеть долго не мог, приходилось ложиться, чтобы набраться сил и опять продолжать писать. И в остальные дни, проведенные в лазарете, я почти только тем и занимался, что писал домой письма. Мне очень хотелось, чтобы меня по слабости здоровья хоть ненадолго отпустили домой. Лечившему меня доктору я сказал и о своей хромоте. Он долго и внимательно смотрел, но на комиссию меня все же не направил. Потом фельдшер мне говорил, что он просто не посмел этого сделать: по национальности он был немец, Штерн, а немцев тогда за малейший пустяк обвиняли в измене.
На 18-й день он выписал меня в роту. Я был так слаб, что меня пошатывало. В роте лестницу в три ступени едва одолел. Если бы меня погнали на строевые занятия, то я наверняка бы получил осложнение, как мне и пророчил фельдшер. Но я опять был оставлен портняжить и опять без всякого учета и контроля, благодаря этому выправился.