За чайным столом сидели гости, — в Берлине еще было принято заходить на огонек, без предупреждения, в любое время дня (даже когда «огонька» не предполагалось), в крепкой уверенности, что гость никогда не помешает хозяину, и чайник — за неимением самовара — не остывал с полудня и до последнего метро. Обыкновенно после звонка у парадной двери из передней начинал доноситься чмок, и было неизвестно — то ли снимали мокрые галоши, то ли целовались. В Берлине галош не носили, но продолжительность чмоков в зайцевской передней от этого не уменьшалась. Чайным столом управляла Вера Алексеевна, жена Бориса Константиновича, и сразу же вводила гостя в суть беседы, попутно отпустив неприличность, от которой краснели хозяин и гость. Поперхнувшись коротким смешком, хозяин говорил:
— Ну что ты, Вера, ну что ты?..
Однако гость, несмотря на смущение, сразу начинал верить, что только его именно и ждали и что московское гостеприимство, когда чужой человек сразу начинает чувствовать себя другом дома, остается неизменным и вечным.
Осмотревшись, я увидел, что, уже отпив чай, на плюшевом диване сидит Пастернак. Борис Константинович познакомил нас.
Смущенный до крайности, я закапал вареньем пеструю, к счастью, скатерть — «О, куда мне бежать от шагов моего божества!» — и не мог отвести влюбленных глаз
Бориса Леонидовича. Пастернак рассказывал об Асееве:
— Он писал обыкновенные стихи, но вот уехал на целую зиму в деревню, обвытую волками, долгие месяцы прожил в одиночество и теперь пишет хорошо, очень хорошо. Даже не пишет: он свои стихи вырезает, как резчик по дереву.
Зайцев дружески относился к Пастернаку: Борис Леонидович был москвичом, сыном известного художника, которого знала и ценила Москва. К футуристам относился он, конечно, резко отрицательно.
Вы говорите — как резчик по дереву, — Зайцев хохотнул, — только вот беда — нельзя ничего понять. Вот Маяковский хоть остроумен: «Нигде кроме, как в Моссельпроме»… И ваших стихов не понимаю…
Из всего, что говорил Пастернак своим глуховатым, идущим прямо из горла, низким голосом, мне больше всего запомнилось «в деревне, обвытой волками». Я подумал, что нельзя точнее и полней одним прилагательным дать картину заброшенной деревни, с избами, утонувшими в снежных сугробах, с жуткой музыкой волчьего воя и пурги, музыки, из которой возникают вырезанные из твердого дерева крепкие стихи.
Вскоре Пастернак поднялся — уходить. Я не выдержал и, махнув рукой па приличия, оставив на столе недопитый стакан чаю и недоеденное варенье, незаметно прокрался в переднюю и вышел вслед за Борисом Леонидовичем на улицу. Я чувствовал, что я должен ему рассказать о том, какое на меня произвели впечатление стихи, им прочитанные в «Доме искусств», и не знал, как это сделать.
В метро нас притиснули друг к другу. Красный галстук лежал у меня на груди. В любви всегда очень трудно признаться в первый раз. Мне казалось грубым и не соответствующим силе чувств сказать: «Я полюбил ваши стихи». Путаясь, я начал говорить о том, что полюбил их невнятность, и даже процитировал:
— Неужели же и эти стихи непонятны?
— Нет, что вы, Борис Леонидович, но вот:
Пастернак заговорил о том, что здесь, в Берлине, у него появилось чувство, что ему все надо начинать сызнова, что на днях (выйдут в издательстве «Геликон» «Сестра моя — жизнь» и «Темы и вариации». Когда я переспросил название второй книги, Борис Леонидович повторил его а оказал, что (книга построилась (именно «построилась», а не «я построил») как некое музыкальное произведение где основные мелодии разветвляются и, не теряя связи с основной темой, вступают в самостоятельную жизнь. Потом, как будто это объяснение показалось ему лишним, добавил, что это для него пройденный путь.
Маяковский, — неожиданно оказал он, — считает, что мои стихи слишком похожи на стихи.
— Я не хотел бы писать, как Маяковский… То есть, — продолжал я, испугавшись, что могу быть понятым неправильно, — его стихи слишком не стихи, они уходят в сторону от того, что я люблю.
— И я не хотел бы, но я хочу, чтобы мои стихи были понятны зырянам.
Я растерялся, но все же попытался объяснить, что именно кажущаяся непонятность его стихов — прекрасна, что трудность их восприятия оправданна и даже необходима, что автор имеет право ждать от читателя встречного усилия, труда и внимания. Только в том случае, если встречное усилие приводит к пустому яйцу…
Говорил я, конечно, ужасно сбивчиво, слишком недавно я сам думал иначе. Давка в метро усилилась, красный галстук все глубже вонзался в мою грудь, и как Пастернак понял мое «пустое яйцо», я не знаю. Во всяком случае, он продолжал настаивать на понятности стихов, их доходчивости:
— Я пишу, а мне все кажется, что вода льется мимо рукомойника…