О том, как Маяковский произносил стихи, о его «ни с чем не сравнимом чтении с нажимом на «эр-р» и распеве упрямом», писали много и подробно; многие пытались подражать его чтению. Однако у подражателей ничего не получалось: стихи Маяковского и то, как он их читал, — это сумма целого ряда ему одному присущих свойств: голоса, в котором сочетались камень и влага (грохот обвала, но грохот особый, как будто все камни одеты мхом), ритма, созданного наперекор всем правилам классического стихосложения, особой выпуклости образов, которые можно ощупать руками, остроумия, где лезвие неожиданной рифмы сочеталось с умением ее использовать. Все эти свойства сливались в одно неразделимое целое. Стихи Маяковского, произнесенные голосом, более высоким, или более низким по тембру, или с пропуском хотя бы единой паузы, на которую указывает знаменитая «лесенка», — теряют свою неотразимость. Те, кто не слышал самого Маяковского, никогда не смогут вполне оценить его стихи во всем их неудержимом размахе.
Маяковский произнес заглавие стихотворения скороговоркой, как будто спеша добраться до сути:
— «Необычайное приключение… бывшее с Владимиром Маяковским на даче…»
И вдруг:
Слова невидимыми глазу глыбами падали к подножью горы:
это уже последние отзвуки грохота. Потом, в наступающей тишине, совсем обыденное, сказанное разговорным голосом:
И дальше все тем же поясняющим, прозаическим голосом:
Но вот снова наливается тяжестью и крепнет огромный голос:
«Наверно» становится настолько зримым и вещественным, что мелькает мысль: такое слово должно писаться через «ять», букву твердую, как гранит.
Голос звучит из-под земли, из самых недр ее:
Но вот слова начинают освобождаться из-под придавившего их каменного пласта, как рабочие, выходящие из горла шахты, и поднимаются все выше, до:
Выше уже некуда, — выше обрывистый склон вершины, но голос продолжает подниматься, не считаясь с законом земного притяжения, до невероятного:
Гроза разражается в безоблачном небе, с молниями и громом:
Нет, это не стихи, во всяком случае, не то, что мы привыкли называть стихами, это нечто новое, не укладывающееся ни в какие рамки, нечто, чему нельзя подобрать точного определения, но что неопровержимо в своем самоутверждении и сверхчеловеческой силе.
О том, как произносил Маяковский конец своего «Солнца», мне пришлось читать несколько разноречивых свидетельств. Возможно, что он исполнял его по-разному, но в тот вечер он сказал последние слова так, что восклицательный знак, стоящий в конце стихотворения,—
хотелось бы поставить после слова «мой», а после «солнца» — многоточие. Но может быть, именно в этом и заключалось чудо чтения Маяковским своих стихов: хотя «солнце» было произнесено не громогласно, а как-то «в сторону», скороговоркой, оно все же оставалось самым главным, ключевым словом стихотворения.
После долгих аплодисментов, — аплодировали все: и Кузатов, и банкир Р., и вездесущий Александр Берг, — сквозь плеск последних хлопков в зале раздались голоса, просившие прочесть «Облако в штанах», «Флейту-позвоночник». Голоса множились, но Маяковский прочел «Рассказ про то, как кума о Врангеле толковала безо всякого ума», — Маяковский не забывал, что он читает стихи в Берлине и что перед ним эмигранты, бежавшие из Советского Союза. Он решительно плыл против течения. И опять произошло чудо: обыкновенный хорей, тот самый, которым написан «Конек-Горбунок» (в этом стихотворении всего два перебоя: «и белая мучица» и «флаг на Ай-Петри»), превратился в нечто совсем новое, внеразмерное:
переходящее в плясовую:
Хотя те, кто (в тот вечер слушал Маяковского, знали, что образ Врангеля — худого, очень высокого, в черной папахе и длинной бурке — напоминает силуэт, вырезанный из черной бумаги, и не похож на жрущего семгу толсторожего генерала (кто-то из глубины зала даже крикнул: «Это вы Врангеля с Кутеповым спутали!»), — стихотворение произвело на русских жителей Берлина такое впечатление, что оно потом долго цитировалось по самым непредвиденным случаям: меняя доллары на черном рынке, говорили:
заказывая ужин в ресторане: