Весь собранный, сгорбленный, с топорщащимся ежиком седеющих волос, защищенный от мира выпуклыми стеклами очков (только вот над очками взлетевшие восклицательными знаками черные брови — то ли угроза, то ли зов погибающего?), Ремизов, читая, вдруг превращался сам в гоголевского Вия или в толстовского старца, повторяющего свою упрощенную молитву: «Трое вас, трое нас, помилуй нас».
В тот вечер в ателье Зарецкого я увидел Блока, услышал, голос Достоевского — настолько была велика сила ремизовского чтения.
Когда Ремизов отложил в сторону рукопись и в ателье начался шум общего разговора, — помнится, никто не выступал с разбором прочитанного, — я подошел к нему, чтобы лучше ею рассмотреть. При моем приближении он снял очки, причем снял их как-то особенно, вцепившись крепкими, мужицкими пальцами в черепаховые дужки — только бы не потерять! — и превратился в русского лешего, заблудившегося в Берлине. Я вспомнил, что Блок посвятил «Болотных чертеняток» Алексею Михайловичу:
С первого взгляда в Ремизове поражала его необычайная русскость, его нерушимая связь со своей землей, с Андроньевым монастырем в Москве (так говорил сам Алексей Михайлович, не Андрониковым, как говорят теперь), у стен которого прошло все его детство, с самой сутью русской старины, полной суеверий, нежити и странного сплетения языческих и христианских легенд. Ремлизов был именно тем, о чем говорит Шекспир в «Макбете» и что Блок взял эпиграфом к «Пузырям земли»:
Повторяю: жизнь такого человека за границей не могла не быть сплошным недоразумением.
О трудной жизни Алексея Михайловича, о его непрерывной борьбе за право писать так, как ему представлялось необходимым, о том, как он издавал свои книги, ставшие теперь библиографической редкостью, а при его жизни камнем лежавшие на складах, о Серафиме Павловне, его жене, сыгравшей столь большую роль в его жизни, о том, что он написал о самом себе: «Я знаю, жалостью моей ничего не поправишь и никому от нее не станет легче, я знаю, знаю — и не могу примириться, мне всегда как-то стыдно, как это можно добровольно от всего отказаться и добровольно себе приют найти на свалке, а последний приют под забором…» — обо всем этом — позже, когда я расскажу о десятилетиях, прожитых мною в одном с Ремизовым городе — Париже. Теперь приведу лишь о дня коротенький рассказ о том, как Алексей Михайлович я Пришвин спорили о названии ремизовской повести «Неуемный бубен». Дело происходило в Москве в 1909-м, кажется, году, в трамвае. Пришвин решительно не соглашался с названием:
— Ничего это не значит. Неуемный дождь, как у Горького, — это верно, а неуемный бубен…
Алексей Михайлович защищался, но убедить Пришвина не мог, и Михаил Михайлович повернулся к соседу — то ли купцу третьей гильдии, то ли к приказчику из тех, кто ведет дела за ушедшего на покой хозяина:
— Вы можете сказать, что такое неуемный бубен?
Сосед посмотрел насмешливо и громко, на весь трамвайный вагон, сказал:
— Ты и есть неуемный бубен.
Однако, хотя, казалось бы, Ремизов получил неожиданную поддержку, он все же переменил название, и «Неуемный бубен» стал «Повестью о Стратилатове».
Через двадцать пять лет после нашей первой встречи, в 1947 Году, А. М. Ремизов написал на экземпляре «Взвихренной Руси»:
«Оле и Вадиму Андреевым
Эту книгу я писал, как отходную — исповедь мою перед Россией: Передо мною была легенда о России — образ старой Руси и живая жизнь Советской России.
Со старым я попрощался, величая, а с новым — я жил, живу и буду жить.
И еще в этой книге революция…
Алексей Ремизов 4. VIII. 1947.»
Надпись на книге исполнена полууставом, с росчерками и сложно нарисованными заглавными буквами. В подписи, которую трудно разобрать, он не выдержал и пошутил: не Ремизов, а Ремъзов — через «ять» (Ремизов производил свою фамилию от птицы ремез).
15