После «Бабы» Маяковский, подчиняясь все нарастающим требованиям, прочел отрывок из «Флейты-позвоночника»:
но как-то неожиданно оборвал себя, сказав, что он не любит своих ранних стихов, в которых слишком много «каков» («Улица провалилась, как нос сифилитика») и где образы выпирают из текста, прочел «Прозаседавшихся» упомянул о том, что под влиянием этого стихотворения вышел указ о сокращении заседаний, и перешел к поэме
Я еще раз убедился, сколько пропадает, сколько остается недослышанным и недопонятым, когда читаешь Маяковского глазами, — за несколько недель перед этим я прочел «150000 000», и поэма оставила меня равнодушным. То, что Маяковский называл «самоценными виньеточными образами», казалось слишком ярким:
Они не сливались с текстом и затемняли его. Но эти же строчки, произнесенные самим Маяковским, перестают быть «виньетками», сливаются с основным замыслом поэмы. Маяковский, читая сатирическую главу об Америке, полную гипербол, от которых «захватило бы дух у щенка-Хлестанова», четко скандируя строки:
с необыкновенной естественностью переходил к строчкам «описательным»:
Слух покорно соглашался с перебоями ритма, с неожиданными сложными рифмами, с речитативом и прозаизмами — все становилось естественным. Думалось — иначе и сказать нельзя, — но происходило это только в том случае, если Маяковский сам, своим голосом, даже выражением лица, убеждал меня.
Наступил перерыв, но голова моя все еще была полна плясовыми мотивами:
Я хохотал, вспоминая:
Я повторял отдельные строчки, стараясь запомнить то как они были оказаны. Мне казалось, что Маяковский одним своим выступлением разрушил мои сложившиеся с гимназической скамьи правила русского стихосложения.
16
Пастернак стоял несколько боком к залу, невысокий, плотный, сосредоточенный. Еще полный отзвуками голоса Маяковского, я не сразу услышал его и не знал, какое стихотворение он прочел первым. Первое, что проникло в сознание и запомнилось навсегда, было:
Я стал приглядываться к незнакомому мне поэту. Синий пиджак, сильно помятый, сидел на нем свободно и даже мешковато. Яркий красный галстук был повязан широким узлом и невольно запоминался, — впрочем, этот галстук у него, вероятно, был единственным: сколько я потом ни встречался с Борисом Леонидовичем в Берлине, всякий раз мне бросался в глаза острый язык пламени, рассекавший его грудь. Пастернак был красив и казался моложе своих тридцати лет. Но поражала не мужественная красота его лица, не яркость его открытых и блестящих глаз, ни даже черный костер волос, а застывшая энергия (о, на одно лишь мгновение!), сила скул, размах лба твердость высеченного из камня, крепкого рта. Кажется, Шкловский сказал, что Пастернак похож одновременно на араба и на его коня, — это очень верно, но только при условии, что араб натянул звенящие от напряжения удила и конь застыл, встав на дыбы.
Пастернак произносил слова стихов ритмично и глухо. Почти без жестов, в крайнем напряжении и абсолютной уверенности в музыкальной точности произносимого слова.
Конечно, я не понимал таинственного сцепления слов и уж конечно, прослушав стихотворение один раз, не мог пересказать его содержания.
Я слушал с величайшим напряжением, и вдруг «зал, испариной вальса запахший опять», встал передо много музыкальным видением. Я не понимал, и, несмотря на непонимание, конкретная зримость образов врезалась в память: