Сколько раз я слышал слово «рубище», но вот только теперь я впервые
И опять зримость образа становилась яркой до рези в глазах. Образы не связанных друг с другом стихотворений накладывались один на другой, не уничтожаясь взаимно и создавая неповторимую гармонию. Я верил Пастернаку «на слово», не мог не поверить его абсолютной искренности.
А это откуда? Ведь этого стихотворения я не слышал?
В тот вечер Пастернак читал стихи из «Сестры моей — жизни» и первым, вероятно, прочел «Памяти Демона», стихотворение, которым начинался сборник. Еще полный звуками голоса Маяковского, я не уловил его, но оно вынырнуло из подсознания уже после того, как я услышал: «Так пел бы вихрь…» Память сделала обратный ход и восстановила пропущенное мною.
По мере того, как я слушал Пастернака, все становилось стихами. Как Орфей, он превращал в поэзию окружающий мир: сутулая спина Эренбурга; красные, возбужденные глаза Шкловского; новый смокинг Дули Кубрика; фигура официанта в заношенной белой тужурке; мраморные столики кафе; я сам, ставший частью этого мира, — все преображалось, все начинало жить до сих пор скрытой от глаз жизнью.
Глуховатый голос зажигал произносимые слова, и строка вспыхивала, как цепочка уличных фонарей. Лицо Пастернака было сосредоточенно, замкнуто в самом себе. Я подумал, что таким было лицо Бетховена, сквозь глухоту вслушивающегося в свою музыку. Иногда мне казалось, что я могу осязать звук слов. Все это не поддавалось логическому, рациональному объяснению, но я этого объяснения и не искал, да и не хотел искать. Пастернак ввел меня в четвертое измерение, преобразил мир, я вдруг увидел собственное сердце, пульсировавшее в такт его стихам.
Я вышел из кафе совершенно пьяный от нахлынувших на меня впечатлений. Поднялся на эстакаду, вошел в тускло освещенную станцию метро. Вошел в вагой для того, чтобы выйти на ближайшей станции — Глайздрейэке. Я попал в мир железнодорожных мостов, перешагивавших пустынную улицу. Над головой проносились поезда — грохот начинался издалека, нарастал, обрушивался лязгом и чудовищно ритмичным стуком колес. Этот грохот был похож на стихи Маяковского своей неудержимостью. Я «мял взмахами шагов» мокрый от дождя тротуар, бежал от грохота поездов, но один состав сменялся другим, и после короткой паузы, когда становились слышными звонкие капли, срывавшиеся с черного моста и разбивавшие тонкое стекло луж, снова вдалеке возникал грохот надвигающейся лавины.
Наконец я выбрался из-под воздушного лабиринта мостов и попал на задворки Потсдамского вокзала. Появились тени прохожих, изломанные желтым светом фонарей. Глухие стены складов сменялись слепыми стенами заснувших домов. Уже совсем далеко громыхали тяжелые составы поездов.
Я зачерпнул в луже воды и между крепко стиснутых ладоней увидел отражение — не звезды, конечно, но покачивающегося от ветра, висевшего над головой фонаря. Вот он, мгновенный блеск, тающий в руках, превращающийся в смарагдовые капли, падающие к моим ногам, — вот это и есть поэзия!
В один и тот же вечер я услышал — в первый раз! — Маяковского и Пастернака; Маяковский потряс, возвысил и уничтожил меня: уничтожил нечто казавшееся незыблемым; в стихи Пастернака я влюбился без памяти. Безнадежно объяснять, почему приходит любовь, — эту тайну никак не объяснишь тому, кто видит мир не моими, а своими глазами.
Через несколько дней я случайно зашел к Б. К. Зайцеву. В 1903 или в 1904 году отец ввел Бориса Константиновича в знаменитую «Среду». С тех пор началась дружба, ограниченная, однако, московским периодом жизни отца. После того, как Леонид Андреев «изменил» знаньевцам, начал писать символические драмы, покинул Москву и поселился на Черной речке, встречи прекратились. Отец вспоминал о Борисе Константиновиче всегда с большой лаской и любовью, но по своему обыкновению слегка насмешливо.